Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фишеры приходились нам какими-то двунадесятыми родственниками. Степь не жаловала разнообразием родов и фамилий. Все из Вюртемберга и Эльзаса, все жили здесь сто лет и на родном языке говорили едва ли не реже, чем на русском, — причём ещё до того, как школам запретили учить на немецком.
Отец держал мастерскую, где колонисты чинили свои земледельческие аппараты, и именовался инженером. На самом же деле он не любил возиться с паровиками и помогать соседям выбрать сноповязалку. С гораздо большей страстью над его плечом склонялась к чертежам моя мать, дочь инженера Крайса, Магдалена. Предок, которому не удалось произвести на свет мальчика, позволял ей вникать в тонкости ремесла и помогать.
Однажды я увидел, как мать отодвигает отца от стола, на котором была выпотрошена сломанная молотилка, и указывает ему вглубь сочленения шестерёнок. В другой раз она и вовсе что-то скручивала. Они проводили много времени в домике, который служил мастерской, но, чтобы не передавать своё чудачество детям, которые разнесли бы всё соседям, выгоняли нас. Из-за предрассудков они таились и поддерживали такой вид, будто отец — великий инженер, а мать помогает ему, как бы глядя на поломку глазами заказчика. И мне, и Карлу, и сёстрам была ясна эта игра, но, поскольку несоблюдение её правил вызывало у отца бешенство, мы соглашались хранить эту нелепую тайну.
Кроме этого, отец был ужасно озабочен растениеводческими хитростями. Кажется, он прививал сливу к вишне. Слухи о чудотворце Бейтельсбахере вышли за пределы колоний, и однажды в Одессе на выставке его поймал за рукав человек, чьи борода и усы образовывали нечто вроде пагоды. Его звали Фёдор, он был младшим из братьев в семье князя Лизогуба. Семья владела сотнями тысяч моргенов земли под Черниговом, утомилась от парков с беседками и статуями и увлеклась селекцией редкосортных фруктов. Лизогубы отчего-то не сомневались, что отец примет их предложение переехать со всей семьёй в городишко Седнёв и управлять их садами. Отец объяснил им, что с почтением осмотрит угодья и даст все необходимые рекомендации, может навещать сады, но уезжать из степи-колыбели — нет, ни за что.
Пожалуй, это оказалось единственным, в чём мы были едины. Отец обожал степь и часами исчезал в ней на двуколке. А я собирал травы и цветы в гербарии, из-за чего подвергался насмешкам сестёр и Карла («Хансу мало пыли под кроватью, надо добавить ещё сушёной дряни»). Таких, как отец, в колонии считали пустомелями. Пока он не собрал урожай персиков и не раздал их лично каждому соседу, над его саженцами потешались. Колонисты чрезвычайно ценили капитал, всё меряли деньгами — а смородина, скрещённая с вишней, выглядела как пустой каприз. В конце концов, соседи ценили независимость и самостояние Бейтельсбахеров и считали отца чудаком, но не изгоем.
Тогда, на раздаче персиков, мать ходила с ним и торжествующе смотрела, как соседи принимают дары. Её звали молчальницей. В двадцать она почти не посещала маасштубу, где молодёжь, вырвавшаяся из-под присмотра, играла в целовальные игры. Казалось, что другой страсти, кроме как разбираться в механизмах, у неё нет, но это было не так. Из отца с трудом можно было вытащить и пару слов, и главным собеседником матери стал не он, а патер Рохус, который нашёл в ней оппонента в толковании Евангелия. Кажется, патер был поклонником того метода обращения, когда пасомого искушают и заставляют подвергать сомнению какое-нибудь дискутабельное место в Писании, чтобы затем ловко доказать обратное.
Как я понял позже, Рохус не просто ценил мать как прихожанку, по-настоящему горячо переживавшую за дело Христово, а любил. Возвращаясь из дома причта, мать имела вид астматика, которому дали морфия. Впрочем, Розенфельд был крошечным, и даже если они имели более интимные отношения, нежели экзегетические, то на людях всё равно держались отчуждённо.
Мать с её строгостью редко открывалась мне дольше, чем на те утренние минуты, когда мне было разрешено класть ей голову на колени. Она гладила мои волосы. Однажды, вернувшись от патера, мать сказала: «Бог есть время, и знаешь, чем люди наслаждаются, когда молятся? Чувством, что мир не начинался и не кончится, а был и будет всегда в одном мгновении. Бог наблюдает, что было двести лет назад, одновременно с тем, что происходит сейчас с нами. Время — как вода в купели, где купал меня твой дед».
Когда мне исполнилось восемь, я увидел воду. Меня отвезли в Одессу к родственнику, также Бейтельсбахеру, архитектору. Тот согласился сдать мне комнату в одной квартире со своей сестрой, достойной отдельной арии. Имея жильё, я мог посещать училище Святого Павла, основанное немцами. Во время войны училище избавилось от иностранцев среди учителей — кроме тех, кто преподавал язык, — но не потеряло в жестокости. Весь день нас караулили швейцары и, чуть что, тащили учеников, не повиновавшихся преподавателям, в карцер или к директору.
Почти шесть лет я провёл в Одессе, но так и не понял причин восторга, который она вызывала у многих путешественников. Одесса была грязна, пахла овощной лавкой, помоями и удушливыми цветами, чьё название я забыл. Здесь всегда было много банд. Квартира дяди находилась на Старопортофранковской, недалеко от училища, и по дороге домой меня грабили всего дважды. Здесь не очень-то любили евреев, греков, а после того, как началась война, стали прихватывать и немцев. Банды стреляли в полицейских. Затем стали бунтовать рабочие. Их демонстрации забрасывали друг друга камнями.
Море и революция меня не интересовали, и я проводил время, свернувшись как кот на кровати и читая книги из библиотеки архитектора.
Весной восемнадцатого года мы с отцом сели в фургон и поехали к Лизогубам. Кончалась война, Украина оставалась ещё немецкой. Дядя Ханс сгинул где-то на севере, но все надеялись, что он в плену и скоро ему разрешат вернуться. Большевистская республика родилась в Одессе и так же быстро задохнулась. Ночуя на станциях, где тарелки прилипали к столам, мы доволоклись до городка Седнёв. Впервые оказавшись вне степи, я изумлённо наблюдал густолесье. Нас поселили во флигеле с видом на статую поэта по имени