Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сумерки… День меркнет перед их чопорностью, но, слава Всевышнему, они кратки. Куда как короче, чем то, что думают об них.
Булки с маком
— Не ешь так много булочек! — Ласково улыбаясь, советует бабушка.
— Почему? Я — толстый!?
— Вовсе нет. — Возражает она.
— А почему тогда?
— Потому, что они со смаком! — Смётся бабушка.
— С чем? — Не понимаю я, брезгливо разглядывая рассыпчатую начинку.
— Да не пугайся ты так. — Успокаивает она. — Смак — это вкус, а внутри то, что ты любишь — мак. Только не увлекайся, пожалуйста.
— Да я всегда так ем, что в них такого особенного? — Не понимаю я и откусываю ещё кусочек. Перламутровые крупинки мака приятно шуршат на языке, оставляя после себя лёгкий аромат пыльной, полной пыльцы поляны, с которой когда-то впервые увидели солнце.
— Видишь ли, мак обладает неким свойством… Если его покушать вдоволь, ну — чересчур, то можно крепко уснуть.
— Насовсем? — Пугаюсь я ещё пуще.
— Ну, не так, чтобы… — Туманно отвечает бабушка и берётся за книгу.
Я задумываюсь. На одной чаше весов — распаренный в сахарном сиропе мак, обёрнутый тонким слоем сдобного румяного теста, а на другой — возможность, нет, скорее — опасность заснуть надолго.
Надо признаться, в детстве мне казалось глупым тратить время на сон. Когда одногодки посапывали после обеда, я лежал и думал о своём. Не об играх, но о любви и смерти, и отчего мир устроен так, а не иначе.
Разглядывая взрослых, непременно рассуждал, смог бы я остаться собой, появись на свет в другой семье, и всякий раз не знал ответа на этот вопрос. Впрочем, я надеялся со временем разгадать сию загадку, только вот, если буду всё время спать, то просплю такую возможность. Да не только её, а много-много других!!!
Покуда я раздумывал, бабушка читала и поглядывала в мою сторону поверх очков. Её явно забавляли мой озадаченный вид, несчастный взгляд, и особенно — нетронутый, едва надкусанный пирожок в руке.
Неизвестно, сколько бы ещё выдержала бабушка и как скоро разревелся бы я сам, дабы разрешить воцарившуюся неопределённость привычным для ребёнка манером, но всё расставил по местам дед. Он вышел из своей комнаты, чтобы вернуть прочитанную книгу на место, и взять новую, да как бы между делом сообщил:
— Не верь ты этим бабским сплетням. Ешь, сколько влезет. Тебе же вкусно?
— Очень! — Со слезами на глазах признался я.
— Ну, так и вот! Всему своё время. А когда будешь таким же старым, как мы, то не захочешь ни пирожного, ни мороженого, ни булок вот этих с маком. Останется только рассуждать по-прежнему, да уж только не про любовь, а про одну лишь смерть.
Бабушка с дедом переглянулись, вздохнули и уставились каждый в свою книжку, а я… Я впился зубами в пирожок и рванул его так, что большая часть начинки просыпалась на пол, но меня почему-то никто не заругал за это… Бабушка загнула уголок страницы, пригладив его широким ногтем большого пальца, чтобы не потерять место, где закончила чтение, встала и пошла за веником. А я сидел, болтал ногой, жевал сладкое тесто, впервые в жизни не чувствуя его вкуса, и удивлялся, — отчего дед всё знает про мои думы, неужто он… про тоже самое… всю свою жизнь… и холодел от догадки…
Пломбир
Это случилось в том детстве, когда уже чувствуешь себя взрослым, но ещё не сожалеешь об этом.
Был хороший такой минус на дворе, остановка трамвая клубилась выдохом множества розовощёких граждан. Вагоновожатый ленился где-то там, на призрачном обруче конечной, а не гремел промёрзшей кибиткой, трезвоня из-за поворота.
Часть несостоявшихся пока пассажиров сучила ножками на одном месте, утаптывая снежок, другая, втянув себя поглубже в одежду, словно улитки или черепахи, дышала за воротник, а я, победно и невозмутимо оглядывая озябших, красноносых сограждан, устроился поодаль. Моё поведение явно изумляло их. Стоя в расстёгнутом наполовину пальто на рыбьем меху, сдвинув на затылок не по сезону картуз, я откусывал от белоснежного жирного пломбира в вафельном стаканчике, и поглядывал на второй, — восхитительный, нетронутый ещё, с розовой бумажкой на затылке, будто в кипе.
Соседи по остановке решительно недоумевали, отчего я не мёрзну и молча роптали в мою сторону по этому поводу. Эх, ежели бы они только знали, сколько часов я провёл на ледяной горке! Коротко скатывался с неё, и подолгу затаскивая кованые санки наверх, вцепившись в отрезок бельевой верёвки, за которую в своё время получил от матери. Санки больно били о ногу, неловкий по обыкновению мороз отдавливал щёки до бесчувствия, а я катался, катался, катался…
Штанины стучали друг об дружку, осыпаясь белыми корками снега, мокрые насквозь варежки не успевали заледенеть, а в душу набивался снег, ибо шарф был почти сразу задарен для тепла снеговику, что близоруко таращил угольками глаз на ошалевших от игры ребятишек. И какое это было наслаждение!..
Жаль, завершалось оно всегда одинаково — деревянным стуком форточки об оконный проём, и криком матери, в клубах тёплого воздуха, спешно покидающего кухню:
— До-мой!
А там — как обычно, — тычки и порка, наказание за все провинности разом: за потерянный шарф, за возможную простуду, за пропущенный день в школе и невыученный урок на балалайке. Стоя в углу я раздумывал, кто бы из знакомых мог выдать меня, кто видел, что я, спрятав портфель среди труб теплотрассы, отправился на вокзал, где, в который уж раз, перечитывал «Трёх мушкетёров», примостившись на скамейке зала ожидания.
— Сколько можно мусолить одно и тоже!!! Мне опять пришлось за тебя краснеть! — Возмущалась мать, а я не находил, что ей ответить.
В том, взрослом моём детстве, осталось забытым много всего, но день, когда я поедал пломбир на виду у продрогших до синевы людей, помнится до сих пор. Почему? Не знаю. Впрочем, спроси я у матери, она б нашла что ответить, — мол, это из-за того, что мне больше и гордиться-то в жизни нечем, кроме как только тем, что ел на морозе мороженое.
— Дурацкое дело нехитрое. — Согласился бы с нею отец.
Ну и ладно. Пусть! Но был же ещё