Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос старика потишел, пресекся. Скупая слеза осеребрила краешек глаза. Василий Протасьич осторожно опустился на колени. Внук, помедлив, встал рядом с отцом.
– Не ведаю, – шептал старик. – Тяжко будет… Босоволковых берегись… Наша слава пришлым – што бельмо в глазу. Семен Иваныч праведный, а как ищо в Орде повернет? Бяконтовых не отпихни, не остуди чем. Алексий, чаю, станет митрополитом. С ним… И паче всего стой за правду! Грех… искупить… Я там буду молить за вас, дети мои.
Василий Протасьич забрал в ладони холодные, уже почти неживые пальцы отца, и внук, Василий Васильич, заботно заглянув сбоку в склоненный лик родителя, увидел, что отец плачет. У него самого невольно жарко заскорбело в глазах и от горя отцова, и от гордости – так понял он высказанные умирающим слова о том, что они, Вельяминовы, поставили князей Данилова дома и утвердили Москву, содеяв ее первым градом Залесской Руси. О грехе (старом, дедовском, да и грех ли то был? Не стало б Москвы тогда!) Василий Васильич не помыслил в сей час, а зря! Умирающий дед понимал то, что ему, ражему, на возрасте мужику, еще и не блазнило в очи…
И, задумав, замечтав, Василий Васильич почти не услышал того, что шептал умирающий его отцу. А тот, передохнув снова и слабо и сладко чуя свои ладони в сильных сыновьих руках, вновь повел о грехе, давнем, непростимом:
– Чем паче грех, тем позже и тем страшнее карает Господь! Помни! Может, и не тебе отвечивать перед престолом вышнего, а ему, внуку, али правнуку…
И еще об одном, совсем тихо, прошептал:
– Рот мне закрой, как помру! Пристойно чтоб…
Умирающий смежил глаза, задышал тише, тише… Вот бледный окрас жизни начал уходить с костистого чела, широко открылись глаза и начали леденеть и челюсть безвольно отвисла было, но Василий Протасьич вовремя подхватил, не забыв просьбы отцовой, а другою рукою закрыл глаза родителю, и сам, не в силах смотреть, смежил очи, шепча молитву.
– Отходит? – спросил вполголоса внук.
Василий Протасьич кивнул, двинув кадыком. Справясь с голосом, повелел:
– Позови кого ни то! Жонок… Пелагею, тетку твою, она тут, за дверьми… И Феону тож! – возвыся голос, договорил в сыновью спину.
И, пока не вошли, не завыли, не начали прибирать мертвеца, бережно приложился губами, щекою, седой бородою своей к лику родителя. Всю жизнь держал про себя, что любимый был не он, а тот, покойный, первенец Данила, убитый на бою под Москвой. Всю жизнь отец держал его в требовательной суровой строгости, словно испытывал; возможешь ли заменить того, мертвого? И только сейчас вдруг почуялось, что отец – свой, близкий ему и любимый, а он, хоть и седой и старый уже, а ма-а-ахонькой сейчас! Словно тот, давешний детеныш, коему так хотелось порою (и так страшно было!) прижаться, приласкаться к своему великому, грозному, для него и для многих грозному и праведному в ровной суровости своей отцу.
А за окнами, на дворе, и на сенях, забитых народом, уже восставали плач и голошение жонок, вызнавших у прислуги о кончине великого тысяцкого Москвы.
Близит Сарай. Позади остались осыпи белых гор, леса и разливы, и уже ровная степь протянулась до окоема, ежели выстать на любой берег великой реки. Зверей, что везут в клетках, укачало, и слуги суетятся, обихаживают бедных медведей: довезти бы целыми до Орды! Близит Сарай и тяжкий разговор с Узбеком, а он все в мелких мыслях, все блазнит: как там, дома? Да скоро ли прибудут братья? Да все ли благополучно на Москве? Отвлекись, забудь! Помни одно, то, что ныне там, впереди! Думай о том, что решит властный и капризный хозяин улуса русского! Соберись, как собирал всего себя отец, подплывая к ханской столице! А – не думается. Не текут, не копятся мысли. Весенний ветер шевелит волосы, не дает забыть, что тебе всего двадцать пять лет! И рабыня, золотоволосая девочка, что везут Черкасу на постелю, которая сейчас, застенчиво взглядывая на молодого московского князя в красивом травчатом белошелковом зипуне, стоит, опершись о поручни, и то поглядит в бегучую синюю воду, то, сощурясь, в ширь дальней луговой стороны, а то вновь, чуть вспыхивая ждущим, раскованным взором юной женщины, на молодого князя московского, который нравится ей куда больше далекого и страшноватого (верно, старик, толстый и злой!) татарского бека, который – когда еще будет! И князь тоже вспыхивает, гневает, закусывает губу, стараясь не глядеть на девочку, обряженную в иноземные шелка и парчу… (Ежели бы э т о произошло, после отдать ее Черкасу вдвойне позорно! И как все будут глядеть на него? Сорокоум скажет, отводя глаза: «Дело житейское!» И как он посмотрит потом в глаза Настасье… Нет, нет и нет!) А она вздыхает, чуть разочарованно опуская синие очи… Вот так бы и плыть. Бесконечно. В далекую даль, туда, куда спешат легкие волнистые облака по безмерному окоему неба. И смотреть, как идут друг за другом, уменьшаясь в отдалении, распустивши расписные паруса и изредка вспенивая воду, паузки, учаны и насады княжого поезда, и чуять на себе зовущие тревожные взгляды золотокосой красавицы, и никогда-никогда не довезти ее до места, до душного гарема знатного татарина ордынского! А Сарай близит, и надо что-то решать. Впервые самому, без батюшки. И все иное забыть! Даже и девочку эту, что пойдет в тяжкой ордынской игре наравне с конями, серебром и медведями в клетках…
Нет! И здесь, под безмерным окоемом незнакомого неба, вдали от родины, он несвободен так же, как и там! Незримый гнет батюшковой воли держит его словно в когтях. Гнет власти, врученной ему (и еще не полученной!), бремя навычаев родного народа, от коих освободись он перестанет быть тем, что он есть, и сделается совсем другим людином, вовсе без корней, словно перекати-поле, и потому он и сам не хочет избавить себя от этого бремени! И от власти, и от заветов предков, и от своей почему-то так и не сложившейся семьи, и от державных забот – не хочет он избавленья!
И будет стоять, вдыхая воздух воли. Воли, которая ему не нужна. И синеглазая девушка с золотыми волосами, что зазывно взглядывает на него, чая хотя короткой дорожной любви, мимолетной ласки припутной, так и пойдет, не тронутая им, в гарем убийцы Черкаса… Воля! И ничего неможно, нельзя и не хочется даже изменить!
Солнце низит над степью. Пахнет далеким дымом. Неотвратимо близит Сарай, столица Золотой Орды.
Шалый, с весенними бездонными глазами, Симеон спустился в тесноту корабельного чрева. Отбросил дверь, и жарко овеяло стыдом. За низким стольцом сидели его бояре. Михайло Терентьич неспешно писал большим лебединым пером. Запасные перья торчали в устье узорной медной чернильницы, ждали своей очереди, вбирая бурую железистую жидкость. Сорокоум с Афинеем и Феофан Бяконтов столпились со сторон, подсказывая и споря. Александр Морхинин, сидя прямь писца, громко перечислял порубежные тверские села – видимо, толковня шла о князе Костянтине Михалыче. Пока он там предается безделью и греховным помыслам, его бояре трудятся не разгибая спин, верно обмысливают очередную хитрую уловку, дабы улестить, остеречь или удоволить чем возможного тверского соперника.