Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый старичок только головой покачивал. По лицу его видно было, что он по-прежнему думает: «Рак не рыба, а баба не человек; баба да бес – один в них вес».
В просвете между разорванных туч, на бездонно-ясном и грустном, золотисто-зеленом небе тонкий серебряный серп новорожденного месяца блеснул и кинул нежный луч в глубину пустынной аллеи, где у фонтана, в полукруге высоких шпалер из подстриженной зелени, под мраморной Помоной, на дерновой скамье сидела одиноко девушка лет семнадцати, в роброне на фижмах из розовой тафтицы с желтенькими китайскими цветочками, с перетянутой в рюмочку талией, с модною прическою «расцветающая приятность», но с таким русским, простым лицом, что видно было – она еще недавно приехала из деревенского затишья, где росла среди мамушек и нянюшек под соломенною кровлею старинной усадьбы.
Робко оглядываясь, расстегнула она две-три пуговки платья и проворно вынула спрятанную на груди, свернутую в трубочку, теплую от прикосновения тела бумажку. То была любовная цидулка от девятнадцатилетнего двоюродного братца, которого по указу царскому забрали из того же деревенского затишья прямо в Петербург, в Навигацкую школу при Адмиралтействе, и на днях отправили на военном фрегате вместе с другими гардемаринами не то в Кадикс, не то в Лиссабон: как он сам выражался – к черту на кулички.
При свете белой ночи и месяца девушка прочла цидулку, нацарапанную по линейкам крупными и круглыми детскими буквами:
«Сокровище мое сердешное и ангел Настенька! Я желал бы знать, почему не прислала ты мне последнего поцелуя. Купидон, вор проклятый, пробил стрелою сердце. Тоска великая – сердце кровавое рудою запеклося».
Здесь между строк нарисовано было кровью вместо чернил сердце, пронзенное двумя стрелами; красные точки обозначали капли крови.
Далее следовали, должно быть, откуда-нибудь списанные вирши:
Вспомни, радость прелюбезна, как мы веселились
И приятных разговоров с тобой насладились.
Уже ныне сколько время не зрю мою радость;
Прилети, моя голубка, сердечная сладость!
Если вас сподоблюсь видеть, закричу: «Ах, светик мой!
Ты ли, радость, предо мной?..»
Прочитав цидулку, Настенька снова так же тщательно свернула ее в трубочку, спрятала под платье на груди, опустила голову и закрыла лицо платочком, надушенным «Вздохами амура».
Когда же отняла его и взглянула в небо, то, похожая на чудовище с разинутой пастью, черная туча почти съела тонкий месяц. Последний луч его блеснул в слезинке, повисшей на реснице девушки. Она смотрела, как месяц исчезал, и напевала чуть слышно единственную знакомую, бог весть откуда долетевшую к ней любовную песенку:
Хоть пойду в сады и винограды,
Не имею в сердце никакой отрады.
О, коль тягостно голубою без перья летати,
Столь мне без друга мила тошно пребывати.
И теперь я, младенька, в слезах унываю,
Что я друга сердечна давно не видаю.
Вокруг нее и на ней все было чужое, искусственное – «на версальский манир» – и фонтан, и Помона, и шпалеры, и фижмы, и роброн из розовой тафтицы с желтенькими китайскими цветочками, и прическа «расцветающая приятность», и духи «Вздохи амура». Только сама она, со своим тихим горем и тихою песней, была простая, русская, точно такая же, как под соломенною кровлею дедовской усадьбы.
А рядом, в темных аллеях и беседках, во всех укромных уголках Летнего сада, по-прежнему слышались шепоты, шорохи, шелесты, поцелуи и вздохи любви. И звуки менуэта доносились, как пастушеские флейты и виольдамуры из царства Венус, томным напевом:
Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы,
Но сладко уязвленны
Любовною стрелою
Твоею золотою,
Любви все покоренны.
В галерее, за царским столом, продолжалась беседа.
Петр говорил с монахами о происхождении эллинского многобожия, недоумевая, как древние греки, «довольное имея понятие об уставах натуры и о принципах математических, идолов своих бездушных богами называть и верить в них могли».
Михайло Петрович Аврамов не вытерпел, сел на своего конька и пустился доказывать, что боги существуют и что мнимые боги суть подлинные бесы.
– Ты говоришь о них так, – удивился Петр, – как будто сам их видел.
– Не я, а другие, точно, их видели, ваше величество, собственными глазами видели! – воскликнул Аврамов.
Он вынул из кармана толстый кожаный бумажник, порылся в нем, достал две пожелтелые вырезки из голландских курантов и стал читать, переводя на русский язык:
«Из Гишпании уведомляют: некоторый иностранный человек привез с собою в Барцелону-град сатира, мужика в шерсти, как в еловой коре, с козьими рогами и копытами. Ест хлеб и молоко и ничего не говорит, а только блеет по-козлиному. Которая уродливая фигура привлекает много зрителей».
Во второй реляции было сказано:
«В Ютландии рыбаки поймали сирену, или морскую женщину. Оное морское чудовище походит сверху на человека, а снизу – на рыбу; цвет на теле желто-бледный; глаза затворены; на голове волосы черные, а руки заросли между пальцами кожею так, как гусиные лапы. Рыбаки вытащили сеть на берег с великим трудом, причем всю изорвали. И сделали тутошные жители чрезвычайную бочку, и налили соленою водою, и морскую женщину туда посадили: таким образом надеются беречь от согнития. Сие в ведомость внесено потому, что хотя о чудах морских многие фабулы бывали, а сие за истину уверить можно, что оное морское чудовище, так удивительное, поймано. Из Роттердама, 27 апреля 1714 года».
Печатному верили, а в особенности иностранным ведомостям, ибо если и за морем врут, то где ж правду искать? Многие из присутствующих верили в русалок, водяных, леших, домовых, кикимор, оборотней – и не только верили, но и видели их тоже собственными глазами. А ежели есть лешие, то почему бы не быть и сатирам? Ежели есть русалки, почему бы не быть морским женщинам с рыбьими хвостами? Но тогда ведь и прочие боги, и даже эта самая Венус, может быть, действительно существуют?
Все умолкли, притихли; и в этой тишине пронеслось что-то жуткое, как будто все вдруг смутно почувствовали, что делают то, чего не должно делать.
Все ниже, все чернее опускалось небо, покрытое тучами. Все ярче вспыхивали голубые зарницы, или безгромные молнии. И казалось, что в этих вспышках на темном небе отражаются точно такие же вспышки голубоватого пламени на жертвеннике, все еще горевшем перед подножием статуи; или – что в самом этом темном небе, как в опрокинутой чаше исполинского жертвенника, скрыто за тучами, как за черными углями, голубое пламя и, порой вырываясь оттуда, вспыхивает молниями. И пламя небес, и пламя жертвенника, отвечая друг другу, как будто вели разговор о грозной, неведомой людям, но уже на земле и на небе совершающейся тайне.