Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я имею в виду ситуацию. Треугольник. Герои… типажи.
– Пожалуй, незначительное сходство есть.
– Если тебя не устраивает «Класс», – сказал я, – пошли, найдем видеопрокат и возьмем «Касабланку»[19]. Любимое кино. Ты с мистером Нобелевская Премия Мира летишь спасать планету. Я ухожу в туман с галльским петушком-копом.
Ты подавила улыбку; не готова меня простить. После паузы спросила:
– А Клод Рен разве гей?
– Господи, откуда мне знать?
– Не хочу ссориться, – холодно сказала ты.
– Меня устраивает.
Ты заговорила снова только в конце квартала:
– Я же не хочу возвращаться.
– Разумеется хочешь. Но подчас тебе хочется не хотеть.
– Это еще не все, – обиженно ответила ты.
– Ну ладно. Под два часа.
Ты остановилась у обочины.
– Я каждый день думаю уйти, – сказала ты. – Планирую. Но только хочу сделать последний шаг – и ни в какую. Не могу сделать ему больно.
Эту песню я уже слыхал – «Не Могу Сделать Ему Больно». Первые пять лет нашего романа она крутилась в тяжелой ротации. Мелодия ничего – стихи отстойные. А вот каждый-день-думаю-уйти – это что-то новенькое.
– Что ты хочешь услышать? – спросил я. – Мои аргументы? Закончились аргументы. Я шесть лет назад все вывалил.
– Не хочу аргументов. Хочу, чтоб ты понял!
Подошла молодая негритянская пара, и ты умолкла. Они шли обнявшись, девчонкина голова лежала у парня на плече. Девчонка – в спортивной куртке университета Майами, размеров на десять больше, чем нужно. Проходя, парень бросил нам тихое «привет», а девчонка скользнула взглядом и мило улыбнулась. От безмятежности их союза рассеялось негодование, уже накрывавшее нас, и мне захотелось невинности и простоты.
– Наверное, думаешь, у одного тебя так. – Ты чуть не плакала. – Одному тебе трудно. Тебя оставить… как будто меня на кусочки разрывает.
Я хотел возразить, что ты сама и разрываешь, но не мог рта раскрыть.
– Я не знала, смогу ли жить. Моррис меня касался, а мне хотелось блевать. Теперь полегче, но… Я больше в этом мире без тебя не могу. Я не знаю, что делать.
Столько призывов сражались за мое внимание – все они друг друга обнулили. Я был пуст, уничтожен. Капли дождя испещряли тротуар, метили мне кожу онемелыми точками.
Ты обхватила меня за шею, прижалась лбом. Все в тебе стало ясно и безошибочно.
– Я люблю тебя, – шепнула ты.
В груди запылало, в голове – будто горячий дым, закипела свежая боль, и я едва мог говорить.
– Знаю, – сказал я.
Наутро мы купили фруктов, пирожных и кофе и съели на скамейке перед аркадой «Земля радости». Из туманной гряды спотыкаясь полз слабенький прибой. Красно-бурые кучи водорослей усеивали пляж, точно тела утопленников под изодранными саванами. Чайки причитали и взмывали в небеса, пеликаны подскакивали на волнах, птицы-перевозчики четкими трехпалыми следами помечали границу прилива. Доктрина природной гармонии получала удар под дых, если учесть бродягу, спавшего неподалеку от волнолома. На первый взгляд – тоже куча водорослей, но потом я заметил, что на нем длинное бурое пальто или плащ и на рукаве – скопище пестрых бумажек, вроде офисных липучек.
Ты грызла дольку ананаса. Бриз приглаживал тебе волосы, трепал воротник, а левая рука твоя, сложенная в мудру[20], лежала на колене, на бежевой ткани. Мне чудилось, будто я застал тебя в настроении очень личном, какого я никогда не видел, какого, быть может, не видел никто. Покой сгущался в твоих глазах, в лепке губ, абсолютно незнакомый покой сверхъестественной глубины и концентрации – я не верил, что он обнаружится, отвлеки тебя чужое присутствие. Ты словно уплывала от меня, а я подглядывал из укрытия…
Я вспомнил, как следил за ягуаром, пришедшим на водопой к озеру на границе джунглей в Гватемале, как подсматривал за пьяной девчушкой, которая сама по себе танцевала под романс из музыкального автомата в баре Гуаякиля, вспомнил другие проблески, внезапные, тайные наблюдения, что оседают в мозгу, замыкают и держат остаток жизни, будто жизнь – ткань, а они – булавки, на которых ее растянули. Вот так я и следил за тобой, попивая кофе на скамейке, подле тебя, сокрывшись от взора твоего.
Ты положила ананасную дольку на салфетку, потянулась к пакету с пирожными.
– Ты что, не голоден?
– С возвращением.
– Я никуда не исчезала. – Ты выбрала круассан. – Вообще-то я думала про Нью-Йорк.
– А что Нью-Йорк?
– Вспоминала… всякое.
– Какое?
– Как мы с твоими друзьями ходили в джаз-клуб. Как мы у тебя в квартире первый раз занимались любовью… – Ты надломила круассан, откусила.
– Знаешь, о чем я сразу думаю, если про Нью-Йорк? В тот день, когда ты приехала, мы целовались под большим дубом у софтбольного поля.
– Ой, да. – Ты вернулась туда на мгновение, опять отщипнула от круассана. – Как в старом анекдоте… про комиков, они знают шутки друг друга наизусть, называют по номерам, и все смеются.
– Тридцать четыре, – сказал я, а ты изобразила хохот. Посмотрела нежно:
– Мне с тобой сейчас больше нравится, чем в Нью-Йорке. Мы наконец друг друга узнаём. А раньше такой напряг вечно был.
– Да уж, тогда было гораздо хуже. Напряг.
– Я думаю, это еще потому, что мы старше. – Ты отряхнула крошки с ладоней. – Я независимее… – Ты подергала меня за бороду. – А ты волосатее.
– Я возмужал, – сообщил я. – От этого шерстью обрастаешь.
За спиной что-то загрохотало. Коренастый старик в рыбацкой панаме, замызганной белой футболке и мешковатых шортах поднимал рифленые щиты при входе в аркаду. Закончив, исчез во тьме; вскоре из аркады загрохотал рок-н-ролл – сначала оглушительно, потом еле слышно. Что-то задребезжало – вроде посуда, кастрюльки и сковородки. Мы прибрались на скамейке, пересекли променад и вошли в прохладный полумрак аркады. Возле правой стены – дорожки «шарокатов». Центр зала оккупировали шеренги видеоигр и силомеров, механические оракулы, «Прихлопни крота», прозрачные кубы с игрушечными хваталками над россыпями дешевых призов. Слева стойка, за которой старик, уже без шляпы, лысый и с седыми лохмами, что-то мыл и ругался.
– Как дела? – спросил я. Он скорчил гримасу.