Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовь
Сташевский засыпает, и я ухожу. Я спускаюсь по портовым спускам, где на стенах зеленеет сырость. Ребристые цинковые склады становятся теплыми от солнца. Тонкий лед примерзает к бортам пароходов, и матросы курят на палубе и насвистывают песни.
Я жду — может быть, встречу Хатидже. Робость сковывает мою волю, я жду случайной встречи. Несколько дней я ее не видел. Несколько дней на душе саднит, как тонкая трещина, боль о том, что вот уходит время, просторные дни сменяются, как перевернутые страницы, и я не вижу Хатидже.
Я прохожу по переулкам около ее дома. Лед хрустит под ногами. Мороз крупной солью лежит в пустых водоемах. На подмерзшей земле я ищу узкие следы ее ног. Она видела эти зеленые ставни, черные деревья, ограды холодных садов. Я тихо касаюсь рукой их шершавых камней.
Проходят девушки, но нет ни одной, равной ей.
Скептики! В те дни я много думал о любви. Млеют городские барышни. Петушатся мужчины. Лунные ночи делают свое дело, и жирный свадебный обед освещает любовь. Жених моет потные ноги, невеста пудрит подмышки. Похоть, похожая на обжорство, на храп и на привычку по утрам очищать желудок, вступает в свои права. Розовый лимонад мутнеет. В нем плавают мухи, и первый ребенок — последыш случайной любви — пускает в этот лимонад свои вязкие слюни.
В одно обыденное утро жена замечает желтые подтяжки мужа, куриную синеву его ног, дурной запах изо рта, смешанный с запахом одеколона, а муж видит нездоровые и мятые груди жены, космы волос, слышит ее плачущий голос. Начинается надоедливый до зевоты конец.
Тогда тяжесть жизни, лишенной иллюзии, вызывает в самом потайном уголке души первую человеческую боль о том, чего не было, но что должно было быть.
Эта мысль приходит всегда, когда уже поздно и возможности к иному захлопнуты.
Еще гимназистом я ездил с отцом в Карачай, и мы подымались на склоны Эльбруса. Над альпийскими пастбищами разгоралось утро. Была роса, резкая прозрачность, я вспомнил тогда одиночество Пушкина в этих местах:
Мне грустно и легко: печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою…
С ледниковых полой тянуло льдом и слабым запахом фиалок. Дали были открыты на сотни верст. Долины лежали внизу, как позеленевшие бронзовые чаши, налитые синей водой. В великой горной тишине стояло жаркое и близкое солнце.
Теперь второй раз я испытал это чувство — будто ветер выдул из меня старую душу, и вместо нее — горное солнце и воздух ледниковых полей.
Ветер приносит слабый запах фиалок, как в то далекое утро.
Любовь — как горные перевалы: видно на сотни верст. Не каждому дано дойти и погрузить свои руки в холодные и чистые ручьи Эльбруса.
Я не могу передать боль и радость этой любви, когда ждешь неизбежных потрясений, когда утро гремит сотнями корабельных гудков и исполинское солнце пролетает над зимними днями. Я опускаю глаза, чтобы встречные женщины не подумали, что я люблю их всех.
Любовь созрела и цветет, и зеленые морские дни — как дни из сказок.
Я боюсь возвращаться в гостиницу, — Сташевский посмотрит и обо всем догадается. Я не уеду отсюда. Я буду голодать с Гарибальди, проводить ночи в ночлежке и слоняться по улицам, под этим небом дни и ночи. Я смотрю на прохожих глазами, темными от сдержанного восторга. Что со мной, я сам не могу понять, но мне почему-то страшно.
Цветы
Вот как случилось это маленькое событие.
Гарибальди пришел взволнованный и принес цветы — белые астры и левкои и записку на мое имя. Запахом осени наполнилась комната.
— Откуда это, Гарибальди? — спросил Сташевский.
Гарибальди таинственно рассказал, что он встретил на улице девушку, она спрашивала его о больном. Потом она вошла в магазин «Ницца», купила цветы и сказала, чтобы их поставили в теплую воду около постели больного.
— Хатидже, — сказал Сташевский. — Славная девушка. — И он прикоснулся к цветам.
Я взял маленькую записку.
«Почему вы не приходите, Максимов? Мне нужно спросить вас о многом. Ведь вы еще не скоро уедете?»
Гарибальди снова зашептал:
— Она спросила меня: «Когда можно прийти к вам?» Я сказал: «Синьорина может прийти вечером, я сыграю для нее на скрипке».
— Молодец, старик. Ну и что же?
— «Хорошо», — сказала она, попрощалась и протянула мне свою руку.
И теперь рука у него еще пахнет, так пахнет…
Вечером в нашем номере стало даже уютно.
Гарибальди надел синие брюки Сташевского, почистил рыжие ботинки, поскреб свою табачную щетину и стал похож на старого прожженного боцмана с грязных итальянских буксиров.
Хатидже вошла в номер, тотчас смущенно засмеялась, вытащила из меховой муфты печенье, шоколад и неразрезанный томик стихов.
— Это книжка Блока, — сказала она Сташевскому. — Мне казалось, что вы должны его любить.
Я пошел за Гарибальди.
Когда я проходил мимо свинцового, мутного зеркала, я заметил, что тоже смеюсь, и подумал: «Ей было немного страшно идти сюда, но теперь все прошло».
Гарибальди долго настраивал скрипку, потом вздохнул и пошел со мной.
Когда мы вошли, я заметил, что Хатидже была еще больше взволнована. Голос ее стал низким, грудным, Гарибальди бережно взял ее руку, поцеловал, опустил, как драгоценность, и засмеялся, сморщив свое старое доброе лицо.
Потом он играл старинные галантные мелодии, которые напевала Венеция времен Карло Гольдони и Гоцци. Хатидже была поражена.
— Ведь он — талантливый музыкант, — сказала оиа Сташевскому. — Чем он живет?
— Играет по дворам, на свадьбах, в портовых тавернах для иностранных матросов.
Вошел Семен Иванович с бутылкой коньяка, и Гарибальди встретил его бравурным маршем.
Не было рюмок, и мы пили коньяк из чайных стаканов.
Сташевский предложил длинный тост за Блока. Это дало ему повод сделать несколько горьких упреков по нашему с Винклером адресу: «Шалопаи, влюбленные в слова мальчишки, из которых все равно ничего не выйдет. Умеют только издеваться над всем, в том числе и над старшим товарищем».
Заговорили о Париже. Хатидже почему-то вспомнила парижскую осень, когда над мансардами тихо шумят дожди, город отражается в мокром, черном, как сажа, асфальте и по вечерам надо зажигать камин.
— В эти вечера охватывала такая тоска по России! Я боялась, что никогда не вернусь.
Она замолчала,