Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы вас понесем, — сказал я.
Саша смотрел на болотистый кочкарник, который тянулся невесть куда.
— Исполняйте, ополченцы, — сказал интендант с тоской.
Несколько раз в войну, в отчаянные минуты мне вспоминался этот интендант. Все лучше я понимал его тоску. Ведь был же полк, были офицеры, почему не выставили охранения, дозоров, как нас могли застать врасплох, почему мы могли разбежаться из-за нескольких паршивых мотоциклов? Почему мы так глупо воюем? Но тогда мы ничего не понимали.
—Едут, — сказал интендант, прислушиваясь. Ревели моторы, невдалеке была дорога, по ней ехала бронемашина.
— Ну, так как? — сказал интендант.
— Нет, — сказал Ермаков. — Сам управляйся, — и пошел прочь.
— Стой, — интендант поднял наган, направил на Ермакова. — Приказываю!
— В своих, значит, можешь, — сказал Трубников, — оно привычней, мать твою.
Хорошо, что выматерился. Нам стало легче. И мы пошли в лес. Так, чтобы солнце было справа, наш компас.
Самым трудным были болота. С трясинами, огромные, торфяные, непроходимые. Ермаков был такой грузный, что кочки не держали его.
Надо было вытягивать его, тащили за ремень, протягивали жердину. Измученные, потом лежали в дурманном багульнике.
Молоко на траве
Нас осталось пятеро. Алимов, мы его звали Алим, еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Ермаков не проваливался. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермакова. Отобрали у него махорку, чтобы не промокла. Курили, заглушая аппетит.
— Это парадокс: ничего не жрет, а такая туша, — злился Мерзон. — Почему ты не худеешь?
— Бросьте вы меня, — ныл Ермаков. — Не могу я больше.
— Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.
Лежать долго было нельзя: кружилась голова от дурманного запаха болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.
Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь выбрались в сухой березняк, и увидели огни, и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски. Это были погорельцы. Бабы и старики.
Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались. Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны — бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке — мы обматывали их тряпками, поднимали над головой, когда лезли в трясину.
Понастроили шалашей, загон сделали для свиней. Поставили навесы, там висела одежонка, на сучковатых палках сапоги. Жили, наперед не заглядывая. На столбике под козырьком две иконы.
Костры разводили в ямах. Рассказывали про свое житие. Как запасали картошку, собирали морковь, молодую свеклу.
Все собаки с деревни пришли с ними. Умницы, лаять перестали, рычат, а голоса не подают.
Я сидел между двух женщин, одна кругленькая, большеротая, хохотливая, другая посерьезней, обе черноволосые. Сидели на краю ямы, костер обгорал от углей, поднималось тепло, дымок, домашний запах печеного хлеба, на железном листе пекли лепешки. Нас быстро сморило. Уложили меня в шалаше на сеннике, набитом соломой. С подушкой. Над головой тикали ходики. Невесть как спасенные. Под этот довоенный звук я заснул блаженным уютным сном.
Разбудило меня чье-то прикосновение. Шепотом горячо дыша над ухом, мне говорила что-то хорошее, прижималась, гладила под рубахой. Почти наверняка, я принял это за сон, одно из прежних юношеских видений. Я не собирался выходить из этого сладкого полусна, но она добилась своего. Горячее ее тело забилось, руки силой повернули к себе, так что не вырваться, да яи не пытался, мне нравилось, как она хозяйничала надо мной, шопотно командовала, неслышно вскрикивала, неслышно смеялась. Я все еще играл с собой в сон, но тело брало свое. «Господи, какое счастье, — твердила она. — Мы бы с тобой каждую ночь...» Я позволял ей хозяйничать, она мечтала, чтоб я остался. Не просила, мечтала.
— Ты молоденький, зачем тебе гибнуть за эту проклятую власть?
Я плохо слушал, а оказывается, она говорила, как ее брата раскулачили, выслали, их тоже грозились, объявили подкулачниками, хорошо, война помешала, мужа демобилизовали, и уже пришла похоронка. Слова ее насчет власти поразили меня, такая в них была убежденность. У нее был свой счет, у меня тоже должен бы быть, но такого не было. Засыпая, я видел, как я колю дрова, не существует ни старшины, ни полка, может, и Ленинграда нет.
Русские ополчения, их ведь собирали из крепостных, а я вольноопределяющийся, так их называли, я по своей воле пошел. Какое счастливое слово: «воля».
Она гладила меня, руки у нее были шершавые, грубые, зато тело нежное и крепкое и пахло оно, как этот шалаш — хвоя, березовый лист.
Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.
В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали-то быстро.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
— А вы куда идете? Может, в Питере немцы, — сказала старуха.
— Не знаю, — ответил я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.
— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
— Нет, — отказался я, — нам надо идти. Винтовка где моя?
— Я запрятала, — сказала дочь.
— Надо женщинам помочь, — сказал Мерзон, — И тэ пэ.
— Сил поднабраться, — сказал Трубников.
— Что, у нас увольнительная кончается, что ли?
— А где Ермаков? — спросил я.
— Ермаков влюбился и чинит ей самовар, — сказал Трубников.
— Может, им дров наколоть, — сказал Мерзон.
Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.
Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.
— Может, немец угнал... или порезал. Без коров плохо.
День был туманный, тихий. Где-то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.