Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я машинально открыл свой ранец и вспомнил, что не сделал уроки. Потом сообразил, что уже начались каникулы, и вздохнул с облегчением. Впрочем, для меня каникулы означали совсем не то, что для других: отец, глубоко убежденный в отсутствии у меня умственных способностей, дал себе клятву (даже не поставив меня в известность), что не позволит мне прожить ни одного долгого летнего дня, не заставив несколько часов просидеть над математикой. Он заказал и вскоре получил так называемую «рабочую тетрадь для занятий в каникулы», раскрашенную в разные цвета и заполненную яркими рисунками, — гнусная приманка, призванная замаскировать тонны отвратительных заданий, повторение нудных уроков, изложение вредоносных теорем с их ядовитыми доказательствами. Я попался как мышь в мышеловку.
Отец вошел ко мне в комнату с упомянутой тетрадью в руках и объяснил, что спать я не лягу, пока не решу три задачи из первого урока (посвященного теореме Фалеса). Я побледнел, нахмурился, но засел за работу; я грыз карандаш, писал на «черновом» листке какие-то бессмысленные формулы и бессвязные фразы, стирал написанное ластиком и начинал сначала. Я не понимал ни сути теоремы, ни ее прикладного значения; я вообще не понимал, зачем она нужна. Все, о чем говорилось в тетради, представлялось мне набором аксиом, предположений и выводов, замкнутых на самих себе и образующих порочный круг; этот дискурс не имел ничего общего с нормальным человеческим чтением, он ускользал от человеческого внимания и не поддавался человеческому осмыслению. Он существовал сам по себе и для себя, имея единственной целью собственное существование. Вызвать интерес у такого поклонника Жида, как я, он мог только в страшном сне.
Математические понятия — незыблемые и строгие — неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул — свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.
Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль — я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.
Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! — заорал он так, что задрожали стекла. — Мой сын — пидор! Ты — пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.
Признаюсь откровенно: несмотря на глубокое знание творчества Жида, я никогда не думал о том, что писатель был «гомосексуалистом». Каким бы странным это ни казалось, но это чистая правда. Мой солнечный мир состоял из его ласк, нежности, блаженства и экстаза — наиболее часто встречающимся у Жида словом было «сладострастие», — но источником всего этого служили поэзия выражений, красота ощущений, стремление описать каждое душевное поползновение и вытекающий из него восторг; это позволяло пережить такую полноту чувств, которая выходила далеко за рамки простой сексуальности, хотя не была лишена половых признаков. Жид описывал разные состояния, в том числе состояние счастья, имевшее для него наибольшее значение. Когда мой отец, трясясь от ненависти, с пеной у рта снова крикнул, да так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки: «Ты пидарас, такой же, как твой Жид!» — я испытал шок. Я никогда не видел в гомосексуальности никакой проблемы; ее просто не существовало, как не существовало гетеросексуальности (в этом отношении мои воззрения не изменились ни на йоту); я инстинктивно чувствовал, что на свете столько же сексуальностей, сколько людей, что само это наименование, сама эта категория («гомосексуальность») отличается слишком большой широтой, слишком общим, вялым, невыразительным характером, чтобы содержать в себе хотя бы крупицу истины. Из лени к ней относили мужчин, предпочитающих женщинам мужчин; тем самым пытаясь создать некий космос, который невозможно очертить в заданных границах, потому что он в них не помещается. Мне казалось, что ранжировать людей по их сексуальным «предпочтениям» так же глупо и нелепо, как классифицировать их в зависимости от того, какой цвет они считают любимым. Единственная сортировка, которую я допускал, заключалась в том, чтобы изгнать на левый берег Луары тех подозрительных типов, кому не нравились «Подземелья Ватикана», и заселить другой берег теми, кто прочитал и полюбил эту книгу.
Отец приказал устроить в моей комнате очередной обыск, исполнителем назначив мать. Она перевернула ее буквально вверх дном, исследовав каждый квадратный сантиметр пола, чтобы найти подтверждение последней популярной гипотезе, укрепившейся в их с отцом сознании: «Наш сын — педераст». Отцу удалось отравить мне удовольствие от чтения Жида; я начал выискивать на пьянивших меня, согревавших мне сердце, миривших меня с действительностью страницах следы и доказательства «склонностей» моего кумира. Разумеется, все прояснилось. Но магия никуда не исчезла.