Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё»[49], сама жизнь — лишь одна из возможностей лагерного Dasein, к тому же совсем не обязательная. X. Арендт в знаменитой работе «Истоки тоталитаризма» (1951) подходит к осмыслению темы «после Освенцима» с несколько иной стороны, чем Адорно, пытаясь найти ответ на вопрос: что такое тоталитарное государство и как ему удалось достичь столь подавляющего, практически абсолютного господства над человеческой личностью? Несомненная заслуга Арендт в том, что она исследует тоталитарную систему не как ставшую, а как «развивающуюся», как своего рода процесс. И главное в ней постоянное совершенствование технологий террора. Назвать тоталитарную систему палачества изуверской и бесчеловечной значит ничего не понять в ней, ведь она так и устроена, чтобы отнимать у человека национальную и культурную идентичность, человеческое достоинство, делать его ненужным даже самому себе, — учить опыту несуществования. В центре тоталитарной системы — концентрационный лагерь, причем это не какой-то случайно избранный способ применения репрессий, не тюрьма и не каторга, а целая институция, в которой все тоталитарное уже заложено. Палачество — не в самой пытке, но в том, что она применяется в лагерях непрерывно, систематически и совершенно безлично. Нет отдельного палача или палачей, на которых можно было бы перенести всю ответственность за преступления; система устроена так, что заключенные сортируют, отбраковывают, убивают и пытают сами (садисты СС лишь создают необходимые условия для тотального обесчеловечивания). Главное здесь — утрата палачами чувства реальности, их отказ от общечеловеческого здравого смысла.
Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а абсолютное Зло, т. е. зло, мотивы проявления которого в таких объемах и длительности невозможно было себе представить, то как мы можем судить о нем, как мы можем понять его, как мы можем научиться его забвению? И вот попытка объяснения: «Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности»[50]. А это значит, что Зло радикально и абсолютно, поскольку исполнено абсурда, оно бесполезно и алогично, ему соответствует реальность, несовместимая ни с чем человеческим, тем более с гражданским состоянием права. В центре этой минус-реальности — лишний человек. Тоталитарная система — это тотальная машина уничтожения, которая не подчиняется никаким правилам и целям, она существует лишь ради того, чтобы сделать каждого человека лишним (в том числе палача и жертву). Надо уничтожать так, чтобы не осталось никакого сомнения в том, что уничтоженный когда-либо существовал. Требуется особое уничтожение, после которого исчезнет всякий след жизни[51]. Концепция лишнего народа как основной евгенический принцип мотивирует создание особой лагерной машины смерти, готовой к действию в таких масштабах. «Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались»[52]. Будучи по затратам экономически бессмысленной, тоталитарная система ориентируется на бесконечность человеческого ресурса, в сущности, она противостоит Природе как целому. Для тоталитарной системы людей, которыми надо управлять, всегда слишком много. Управляемость становится все лучше, чем меньше управляемых, чем более система стремится работать идеально, словно на холостом ходу, тем более успешно она движется к конечной цели — полной катастрофе и распаду человеческого сообщества. Суицидальность подобного государственного устройства очевидна, и Арендт постоянно подчеркивает это.
Под знаком палача шло развитие культуры…
Смотрю знаменитый фильм К. Ланцмана «Шоа» (1985): на фоне безмятежного сельского ландшафта постепенно начинает утверждать себя скрытое, давно исчезнувшее лагерное пространство местечка Аушвиц. Вокруг того, что было, выстраиваются несвязанные между собой серии свидетельств, их три: так называемых палачей-немцев, свидетелей-поляков, жертв-евреев; их признания не сообщаются друг с другом, они лишь очерчивают то, что случилось Невозможное — случилось то, что не должно было произойти[53]. Тому, что произошло, по-человечески нет приемлемого объяснения; оставаясь человеком, нельзя допустить этого в качестве даже представимого[54]. В чем уникальность абсолютного Зла? О его существовании не догадываются даже будущие жертвы, а оно совсем рядом… Те, кто свидетельствует, создают из своих рассказов что-то вроде невидимой конструкции происшедшего, хотя она невидима, но она в этих людях и их словах. Реальный ландшафт Освенцима сегодня — это несколько сонная и цветущая долина. Однако постепенно из произносимых слов, их перепутанности и смешанности в фильме повисает, словно в новеллах Кафки, гнетущая атмосфера преступления. Конечно, катастрофа Освенцима предполагает свидетелей, чье свидетельство может быть принято во внимание и всё-таки отвергнуто: например, свидетельства жертвы и палача. Жертва располагается на ближайшей дистанции от события, даже «слишком близко», к тому же если учесть, что жертва жертве рознь. Может быть, истинным свидетелем преступлений нацистов является тот, кто мертв до собственной смерти: «невыживший». Есть и другие жертвы, выжившие, — те из них, кто продолжает свидетельствовать, на их свидетельства опираются Адорно и Ланцман. Палач в качестве свидетеля может быть отведен по многим соображениям, его палаческие функции (добровольно или принудительно принятые — здесь неважно), как это ни парадоксально, освобождают его от ответственности за чудовищное злодеяние[55]. Именно приказ, как полагает палач, дает ему шанс отказаться от личной вины и представить себя чуть ли не такой же жертвой, как та, которую он убивал. И жертва, и палач подчинялись преступным приказам, и подчиняться им «беспрекословно» было единственно возможным способом выжить в лагерях смерти. Палач не признает свое «осознанное» участие в преступлении, но и жертва, возможно, свидетельствует из чувства мести, — выжить и отомстить за себя и других, «не выживших». Таким образом, свидетельства как жертвы, так и палача не то чтобы сомнительны, они недостаточны. Или, другими словами, зло, признанное абсолютным, не может найти аутентичного свидетельства, ибо это Зло всех. Такое абсолютное зло всегда будет бесконечно избыточным по отношению к любому свидетельству. То, о чем свидетельствуют, невозможно. Конечно, концепция Зла абсолютного (радикального) — только одна из точек зрения на природу человека и на его нравственные возможности.