Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Найдя искомое, Бенедик установил айфон на столе и подвинул его к Маделин.
Та, взглянув на экран, буквально раскрыла рот от неожиданности. Ей открылись истинные оды женской красоте, сладострастию, чувственности. Первые фрески были целомудренными, почти что романтичными, последующие – все более разнузданными. Пенелопа превращалась на них в женщину-лиану, множилась, становилась то крылатым, то водоплавающим существом, каждый вагон являл совершенно новый портрет. Ее голову венчали листва, розы и лилии, волосы плыли, развевались, спутывались то в изящные, то в угрожающие узоры…
4
Сидя с книгой на коленях, Гаспар Кутанс не мог оторвать взгляд от фотографий вагонов метро, расписанных Шоном Лоренцом в июле – августе 1992 года. Это была ослепительная живопись, ничего подобного он никогда прежде не видел. Вернее, видел: ему вспомнилась «Женщина-цветок» Пикассо и некоторые плакаты Альфонса Мухи из серии подпольных, под грифом «Х». Кем была эта девушка с пылающим, словно усыпанным золотыми листьями, телом? Согласно подписи под репродукцией, – супругой Лоренца, той самой Пенелопой, которую Гаспар уже видел на черно-белых семейных портретах. Двойственное создание, то уютное, то полное яда, с бесконечными ногами, алебастровой кожей и волосами цвета ржавчины.
Гаспар завороженно переворачивал страницы монографии, находя новые и новые картины, полные волнующего эротизма. На некоторых волосы Пенелопы походили на клубок змей, извивающихся у нее на плечах, обвивающихся вокруг грудей, покушающихся на лоно. Ее лицо в психоделическом нимбе, орошаемое золотым дождем, искажала судорога острого наслаждения. Ее тело раздваивалось, изгибалось, вращалось и превращалось в искрящийся факел…
5
– Этим дерзким высказыванием Лоренц ломал все коды! – восторгался Бенедик. – Он вырывался из плена жестких правил граффити, рвался в иное измерение, чем застолбил себе место в когорте живописцев масштаба Климта и Модильяни.
Маделин послушно листала страницы с переливающимися вереницами вагонов.
– Неужели от всего этого ничего не осталось?
Галерист улыбнулся улыбкой веселого фаталиста.
– В том-то и дело, что их век был мимолетным: всего одно лето. Эфемерность – самая суть городской живописи. В ней залог ее притягательности.
– Кто все это сфотографировал?
– Та самая LadyBird, создательница архивов «Пиротехников».
– Наверное, Лоренц сильно рисковал, пустившись в такое предприятие?
– Не то слово! – подхватил Бенедик. – В начале девяностых в Нью-Йорке стартовала нулевая толерантность. Силы охраны порядка получили устрашающие полномочия. Управление городского транспорта устроило настоящую охоту на граффити-художников. Суды штамповали суровые приговоры. Но Шон пренебрегал опасностью, снова и снова доказывая силу своей любви к Пенелопе.
– Как он избегал ареста?
– Шон был хитрецом. Он рассказывал мне, что завел комплект униформ, чтобы просачиваться в бригады наблюдения и проникать в депо подземки.
Маделин не могла оторваться от экрана смартфона. Эта женщина, Пенелопа, не выходила у нее из головы. Что она чувствовала при виде своего пламенеющего похотливого изображения, заполонившего Манхэттен? Радовалась или считала себя оскорбленной, униженной?
– Ну и как, он добился своего? – спросила она.
– Вас интересует, очутилась ли Пенелопа в его постели?
– Я бы это так не формулировала, но… да.
Бенедик жестом попросил два кофе.
– Сначала, – принялся объяснять он, – Пенелопа не обращала внимания на Шона. Но трудно долго игнорировать человека, который так вас боготворит. Хватило нескольких дней, чтобы она не устояла. То было лето их безумной любви. А в октябре Пенелопа вернулась во Францию.
– Все свелось к мимолетному летнему романчику?
Галерист покачал головой:
– Ошибаетесь. Шон буквально дышал этой девушкой. До такой степени, что уже в декабре того же года примчался к Пенелопе во Францию и поселился с ней в Париже в двухкомнатной квартирке на улице Мартир. И снова взялся за кисти. Теперь холстами ему служили не вагоны метро, а стены и заборы пустырей в окрестностях площади Сталинграда и в департаменте Сен-Сен-Дени.
Маделин еще раз просмотрела фотографии того периода. Они сохранили взрывную красочность и живость, роднившие их с южноамериканской настенной живописью.
– Как раз тогда, в тысяча девятьсот девяносто третьем году, я познакомился с Шоном, – сказал Бенедик, глядя в пространство. – Он в те дни работал в маленькой мастерской в «эфемерной больнице».
– В какой-какой больнице?
– Так прозвали колонию бездомных в восемнадцатом округе, в здании бывшей больницы «Бретонно». В начале девяностых там трудилось много художников, и не только: кроме живописцев и скульпторов, там находили прибежище музыканты, в том числе рокеры. – Лицо галериста еще больше оживилось от воспоминаний. – Сам я не художник, не могу похвастаться каким-то особенным талантом, зато у меня есть чутье. Нюх на особенных людей. Встретился с Шоном – и сразу определил, что он стоит в сотни раз больше других граффити-художников. Я предложил ему выставиться у меня в галерее. И сказал ему те слова, которые ему тогда было необходимо услышать.
– Это какие же?
– Я дал ему совет: кончай с граффити, забудь о баллончиках, берись за масляные краски, становись за мольберт. Сказал, что у него талант по части формы, цвета, композиции, движения. Что ему по плечу встать в один ряд с Поллоком и де Кунингом[16].
Вспоминая своего бывшего протеже, Бенедик говорил дрожащим голосом, даже, случалось, смахивал слезу. Маделин вспомнила одну свою бывшую подругу, которая спустя годы после расставания с мужчиной, хладнокровно ее бросившим, говорила о нем с рыданием в голосе.
Одним глотком осушив чашечку ристретто, она спросила:
– Лоренцу сразу понравилось во Франции?
– Шон был особенным человеком. Одиночка, совсем не такой, как другие граффити-художники: терпеть не мог культуру хип-хопа, много читал, слушал только джаз и современную экспериментальную музыку. Скучал по Нью-Йорку, не без того, но оставался по уши влюблен в свою Пенелопу. Их отношения всегда были бурными, но она не переставала его вдохновлять. Между тысяча девятьсот девяносто третьим и две тысячи десятым он написал двадцать один ее портрет. Цикл «Пенелопа» – его шедевр. Он останется в истории живописи как одно из самых пылких и оглушительных признаний в любви к женщине.
– Почему двадцать одна? – спросила Маделин.
– Из-за теории двадцати одного грамма. Ну, вы знаете: предполагается, что столько весит человеческая душа…