Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он убрал руку с плеч мастера, который стоял с непроницаемым лицом, и взглянул вдоль залитого солнцем нефа. Увидев седую голову отца Ансельма, он вдруг подумал, что без исцеляющего бальзама жизнь была бы непереносима. И он быстро пошел, почти побежал к старику через весь неф, размахивая письмом.
– Отец Ансельм!
На этот раз Ансельм встал перед ним. Он встал медленно, безропотно снося свое мученичество, и не закашлялся, дабы соблюсти достоинство, а лишь глухо, едва слышно кашлянул три раза. Лицо у него было холодное и непроницаемое.
– Отец Ансельм. Дружба – бесценное сокровище.
Все то же непроницаемое лицо. Джослин, окрыляемый радостью, не отступал.
– А мы что с ней сделали?
– Вы ждете от меня ответа, милорд, или же это вопрос риторический?
Джослин со всех сторон обволакивал его любовью.
– Хотите прочесть это письмо?
– Вы приказываете мне, милорд?
Джослин громко рассмеялся.
– Ансельм! Ансельм!
Старик упрямо отвергал его любовь, отворачивался, глядя на дощатую стенку, и покашливал негромко, но явственно, сухо: кха, кха, кха.
– Если письмо касается капитула, милорд, мы, без сомнения, узнаем его содержание в должное время.
– Ансельм. Я хочу сделать вам подарок. Я освобождаю вас от этой обязанности. Мне следовало знать, что с вашим слабым здоровьем и при таком упорном нежелании… В конце концов, я больше всех занимаюсь этим делом. Я беру все на себя. Вы один можете меня понять, вы, мой духовник, пастырь моей души.
– Позвольте мне спросить, милорд. Значит, я не должен буду ни сторожить в соборе, ни надзирать за сторожами?
– Вот именно.
Выражение лица Ансельма не изменилось, его благородный профиль в ореоле седых волос был обращен к востоку. Он стоял, величественный, царственный, спокойный. И тяжело обронил:
– А грамота?
Тяжелые слова. То не были жемчуга или самоцветы, которые подобает рассыпать святому. То были булыжники. И Джослин не мог даже обидеться, не находил, за что ухватиться, потому что, хотя слова и были дерзкими, они были верны и отвечали уставу: «Коль скоро один из четырех высших священнослужителей о чем-либо договаривается с другим, да будет оный договор писан в грамоте». Устав был словно начертан перед ними в воздухе, и Ансельм покончил дело, приведя оттуда слова:
– «Во изменение же писаного да будет тоже дана грамота с приложением малой костяной печати в присутствии обоих священнослужителей».
– Да, я знаю.
Ансельм снова заговорил холодно и спокойно. Он уже не кашлял.
– Это все, милорд?
– Да, все.
Он стоял, глядя назад через левое плечо, и слышал, как удаляются шаги ризничего. «Надо забыть о нем, – подумал он. – Я обманулся. У него благородный вид, но из уст его падают только камни».
Он посмотрел на письмо епископа. «Мы словно на весах, – подумал он. – Чем выше поднимает меня радость, тем ниже падает Ансельм. Гвоздь и мой ангел. Канцеллярий, мастер и его жена…»
Вдруг он почувствовал, как немилосердно подрезаны крылья его радости, и злоба снова вспыхнула в нем. Пропади они все пропадом, но работа должна продолжаться! Он прошел под западным окном, прижимая письмо к груди, вздернув подбородок, и пробормотал в ярости:
– Теперь уж я сменю духовника!
Вечером, когда он преклонил колени, чтобы помолиться на сон грядущий, ангел снова явился и стоял у него за спиной, утешая его и овевая теплом.
На другое утро, проснувшись чуть свет, он услышал шум дождя, сразу вспомнил слова мастера и, среди прочего, помолился о хорошей погоде. Однако дождь лил три дня, а потом дал лишь полдня передышки, но облака висели низко, и воздух был сырой – хозяйки сушили белье у очагов, где оно не столько сохло, сколько чернело от сажи; потом ветер снова принес дождь, который не унимался целую неделю. Когда настоятель выходил из своего дома и, закутавшись в плащ, торопился к собору, облака висели над самой крышей, так что даже зубцов не было видно. А сам собор, этот священный фолиант, высеченный из камня, уже не возглашал славу, а лишь бормотал скучную проповедь. Он весь был скользкий, вода струилась по мху, лишайнику и растресканным камням. Когда дождь уныло моросил, время тянулось так же уныло, медленно, тоскливо. А когда начинался ливень, тысяча каменных голов словно оживала, и тогда вспоминалось, что те, с кого они изваяны, давно гниют на погостах подле собора или у приходских церквей. Из разинутых ртов извергалась вода, словно то была новая, неслыханная еще адская мука, и эта вода вливалась в потоки, которые струились по стеклам, свинцу, каменному кружеву, по контрфорсам, башенкам, зубцам и подзорам, а потом с журчанием и бульканьем стекали в канаву у подножия стены. Когда налетал ветер, он не разгонял туч, а только вслепую бил по воздуху, с каждым ударом словно опрокидывая на землю ушат воды, и, когда он хлестал сзади, даже сам настоятель пошатывался, а при встречном порыве втягивал голову в плечи, будто над ним занесли кулак, и плащ трепыхался у него за спиной, как крылья. Когда ветер стихал, облака опускались ниже, и Джослину не видны были даже верхние окна; из-за сплошной завесы дождя он уже не чувствовал величия храма. Теперь ему приходилось довольствоваться тем, что было доступно взору, – углом какого-нибудь мокрого камня, где каждая мелочь казалась огромной и было множество изъянов, словно на коже, когда рассматриваешь ее слишком близко. В углах на северной стороне собора – но теперь не стало солнца, по которому можно было определить, где север, а где юг, – гнездился застарелый запах мочи. Река, выйдя из берегов, затопила дорогу и, не побоявшись стражи у городских ворот, ворвалась на грязные улицы. Мужчины, женщины и дети сидели, съежившись, у очагов, и под каждой крышей витал дым от сырых поленьев или торфа. Только в трактирах было людно.
Землекопы уже не работали у опор. Однажды Джослин, стоя подле главного мастера, следил, как тот опускает в яму свечу на веревке, и вдруг увидел, что на дне сверкнула вода. Из ямы несло смрадом, и Джослин отступил. Но мастер не обращал внимания на смрад. Он стоял, мрачно уставившись на свечу. Джослин забеспокоился, всполошился. Заглядывая Роджеру Каменщику в лицо, он спросил:
– Сын мой, что ты думаешь делать?
Роджер проворчал:
– Дел тут по горло.
Он стал подниматься по скрытой в стене винтовой лестнице; вскоре Джослин услышал его медленные шаги с высоты ста двадцати футов.
С тех пор как на Джослина впервые повеяло вонью из ямы, многое для него переменилось. Теперь он замечал, как этот омерзительный запах примешивается по всему собору к запаху ладана и сгоревшего воска: видно, вода незаметно просочилась в могилы сильных мира сего по обе стороны хора и под арками главного нефа. И оказалось, замечал это не он один. Живые, которые сделали презрение к жизни своим ремеслом, сочли это напоминание слишком бесцеремонным и отправляли службы с неподобающим отвращением на лицах. Проходя из капеллы Пресвятой девы к опорам – в эти дни тут было темно, – он настойчиво повторял себе: «Здесь, где теперь смрадная яма, много лет назад мне было явлено то, что я узрел, и я пал на лицо свое. Нужно всегда помнить об этом».