Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь лежит Кларимонда
Была она самой живой,
Самой прекрасной в мире
«Это именно тут», – сказал Серапион, и, поставив на землю фонарь, он скользнул рычагом в разлом камня и начал работать. Камень уступил, он начал работать лопатой. Я пытался наблюдать за ним, тише и молчаливее, чем сама ночь; что касается аббата, он наклонился к месту захоронения; он обливался потом, задыхался, его дыхание становилось тяжелее и напоминало хрип умирающего. Это было странное зрелище, и, если бы нас кто-нибудь увидел, он счел бы нас скорее похитителями и ворами, чем священниками Господа. В старании Серапиона было что-то жесткое и дикое, что делало его похожим скорее на демона, чем на апостола или ангела; и в его лице, с его крупными строгими линиями, и в глубоко вырезанном отражении фонаря не было ничего очень обнадеживающего. Я почувствовал бисеринки пота на своих замерзших членах, и от страдания волосы зашевелились на моей голове; я смотрел в самую глубь строгих действий Серапиона, как на отвратительное кощунство, и я хотел, чтобы тени облаков, которые тяжело кружили над нами, вышли к огненному треугольнику, который превратился в прах. Совы взгромоздились на кипарисы, обеспокоенные свечением фонарей, тяжело закружились над стеклом фонаря, били своими пыльными крыльями, бросая жалобные крики; довольно далеко визжали лисы, и тысячи шумов взвизгивали в тишине. Наконец лопата Серапиона ударила по гробу и доскам с глухим и звучным шумом, с ужасным шумом, который вернул небытие; Серапион снял крышку, и я увидел Кларимонду, бледную, как мрамор, с соединенными руками; из-под ее белой пелены не было видно ничего, кроме силуэта головы и ног. Маленькая красная капля сверкала, как роза, в углу ее обесцвеченного рта. Серапион, увидев это, пришел в ужас:
– Ах! Вот этот демон, бесстыдная куртизанка, пьющая золото и кровь! – и он окропил святой водой тело и гроб, рукою начертал крест.
Бедная Кларимонда не была больше мертвой, к которой прикасалась святая роза; прекрасное тело превратилось в прах; оно было не более чем смесью ужасной горстки золы и наполовину обугленных костей.
– Вот ваша любовница, синьор Ромуальд, – сказал неумолимый священник, показывая мне на печальные останки, – есть ли у вас еще соблазн прогуляться в Лидо и в Фузине с вашей красоткой?
Я низко наклонил голову; огромное потрясение было внутри меня. Я повернул в мою келью, и синьор Ромуальд, любовник Кларимонды, отделился от бедного священника, которого в течение долгого времени держал в своем странном обществе.
Следующей ночью я увидел Кларимонду; она мне сказала, как в первый раз в портале церкви:
– Несчастный! Несчастный! Что ты делаешь? Почему ты слушаешь дурака священника? Разве ты не был счастлив? И что я тебе сделала, чтобы разорять мою бедную могилу и разорять несчастные мои останки? Весь разговор между нашими душами и телами отныне разорван. Прощай, ты еще обо мне пожалеешь.
Она исчезла в воздухе как дым, и я никогда больше не видел ее.
Увы! Она говорила правду: я испытывал сожаление тогда, и я сокрушался потом. Мир моей души я купил дорогой ценой; любовь Бога не слишком заменяла ее. Вот, брат, история моей юности. Никогда не смотрите на женщин и ходите всегда, опуская глаза в землю, так как, если целомудрие и спокойствие вам изменят, минута может стоить вам вечности.
Джон Полидори
Вампир
Однажды, в пору зимних увеселений, в лондонских кругах законодателей моды появился дворянин, примечательный своей странностью более даже, чем знатностью рода. На окружающее веселье он взирал так, как если бы сам не мог разделять его. Несомненно, легкомысленный смех красавиц привлекал его внимание лишь потому, что он мог одним взглядом заставить его умолкнуть, вселив страх в сердца, где только что царила беспечность. Те, кому довелось испытать это жуткое чувство, не могли объяснить, откуда оно происходит: иные приписывали это мертвенному взгляду его серых глаз, который падал на лицо собеседника, не проникая в душу и не постигая сокровенных движений сердца, но давил свинцовой тяжестью. Благодаря своей необычности дворянин стал желанным гостем в каждом доме; все хотели его видеть, и те, кто уже пресытился сильными ощущениями и теперь был мучим скукою, радовались поводу вновь разжечь свое любопытство. Несмотря на мертвенную бледность, его лицо, никогда не розовевшее от смущения и не разгоравшееся от движения страстей, было весьма привлекательным, и многие охотницы за скандальной славой всячески старались обратить на себя его внимание и добиться хоть каких-нибудь знаков того, что напоминало бы нежную страсть. Леди Мерсер, от которой не ускользнул ни один чудак, сколько бы их ни появлялось в гостиных со времен ее замужества, воспользовалась случаем и разве что не облачилась в шутовской наряд, дабы оказаться замеченной им, однако все было напрасно. Он смотрел на нее, когда она стояла прямо перед ним, но взор его оставался непроницаем. Даже ее беспримерное бесстыдство было посрамлено, и ей пришлось покинуть поле битвы. Но хотя распутницам не удавалось даже привлечь к себе его взгляд, этот человек вовсе не был равнодушен к женскому полу. Однако с добродетельными женщинами и невинными дочерьми он знакомился, выказывая величайшую осмотрительность, и потому его редко заставали беседующим с дамой. Он имел репутацию очаровательного собеседника, и то ли красноречие скрадывало угрюмость его нрава, то ли его подчеркнутая неприязнь к пороку трогала женские сердца, но женщины, славившиеся своей добродетелью, разделяли его общество столь же охотно, как и те, кто успел запятнать свое имя.
Приблизительно в то же время в Лондон приехал молодой аристократ по имени Обри. Родители его умерли, когда он был ребенком, завещав ему и сестре большое состояние. Опекуны, заботившиеся лишь об имуществе детей, предоставили юношу самому себе, поручив воспитание его ума своекорыстным наставникам, и потому Обри развил свое воображение более, нежели умение судить о вещах. Соответственно, он обладал тем романтическим чувством чести и искренности, которое ежедневно губит не одну ученицу модистки. Он верил, что добродетель торжествует, а порок Провидение допускает ради живописности, как это бывает в романах; он полагал, что платье бедняка такое же теплое, как