Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взойдя на прусский престол, Фридрих Великий, низкорослый человечек, который отчаянно ненавидел своего воинственного отца и испытывал столь же сильное отвращение к воинственной супруге, решил показать всем, каким надлежит быть властителю эпохи Просвещения, настоящему королю-философу. Фридрих одерживал победы, терпел неудачи, не смог захватить Силезию, заставлял своих похожих на гусаков солдат маршировать туда-сюда по улицам Бранденбурга, но неизменно старался быть не обычным государственным деятелем, а воплощением цивилизации: мыслителем и оратором, покровителем искусств и поэтом, композитором и редактором чужих сочинений, флейтистом и пианистом. Он опекал великого Баха («пусть дает концерты при моем дворе»), осуждал придирчивый религиозный фанатизм, не любил христианскую символику, писал научные трактаты, сладкие музыкальные пьески и скучнейшие порнографические поэмы на французском языке. Не хватало Фридриху лишь собственного философа, и, чтобы заполнить пробел, он вызвал из Франции Вольтера, с перспективой стать королевской Говорящей Птицей и королевским Поющим Деревом. До чего же славно все начиналось! «Если мысль твоя смела и остра, в этой стране ты будешь чувствовать себя свободным и счастливым», — объявил во всеуслышание хитрый Вольтер, водворившись в симпатичном домике в обществе блестящих умов. Летняя загородная резиденция, расположенная недалеко от стремительно растущего Берлина в окружении диких лесов и виноградников Сан-Суси на берегу Хафеля, была великолепна. Журчащие фонтаны, бельведеры; китайская пагода, на крыше которой восседал под зонтиком позолоченный Конфуций; оркестры, не умолкающая ни на час музыка; обеды в украшенной фонариками комнате с философскими диспутами на закуску (причем женщины на трапезы не допускались).
Роман Фридриха Прусского с философом Вольтером не забыт и поныне. Память о нем поддерживают улицы Потсдама, принаряженного и вновь ставшего местом летнего отдыха столичных жителей. Здесь Вольтервег перейдет в Шопенгауэр-штрассе, которая закончится Гегель-аллее, а последняя выведет на Карл-Маркс-плац (теперь это скорее площадь Недоразумения). Здесь Вольтер проводил нечто вроде первого в мире литературного семинара: день за днем писатель и философ корпел над неуклюжими и безрадостными порнографическими виршами короля, пытаясь откопать в них хоть какие-нибудь достоинства. Пролетали месяцы, проходили годы, и все ясней становилось, что истории с хорошим началом кончиться суждено плохо. Вольтера стали теснить новые академики из свиты короля, а потом в один прекрасный день он подслушал замечание своего щедрого покровителя. «Еще год, и я прогоню этого шута, — сказал Фридрих, — Из апельсина сначала выжимают сок, а потом выбрасывают шкурку».
Вольтер, тщеславный, язвительный и вспыльчивый, на роль монаршего апельсина не годился. Промучившись три года, он решил, что пора уносить ноги. Он гордо отказался от полученных при дворе титулов, надменно вернул награды и поспешил кратчайшим путем покинуть город. Но власть есть власть, и шутки с ней плохи. Конец был печален: во Франкфурте направлявшегося домой философа арестовали, обвинив в нарушении договора, незаконных финансовых аферах и попытке увезти с собой непристойные поэмы императора. Что ж, обычная для эпохи Просвещения ситуация: монарх и философ неразрывно связаны друг с другом. «Я родился слишком рано, — констатировал Фридрих, и не подумав извиниться, — но зато мне посчастливилось быть современником великого Вольтера». Абсолютная монархия нуждалась в интеллектуальном абсолюте. Все короли и королевы покупали себе философов — и кичились покупками друг перед другом. Так, старина Дидро, Дени Дидро — кстати, именно он истинный виновник моего пребывания в Стокгольме, — был придворным мыслителем Екатерины Великой. Д'Аламберу, Кондорсе, Руссо — всем им приходилось проповедовать царство разума и свободы какому-нибудь правителю, не говоря уж о Джефферсоне и Франклине, создателях Новой Нации.
Естественно, в один прекрасный день цепь, сковавшая вместе королей и мыслителей, лопнула. И во многом благодаря придворным защитникам свободы, гуманизма, разума. Королям и принцам — почти всем — пришел конец, часто иррационально-жестокий; они были уничтожены, когда власть захватила толпа, безумная и бездумная (а порой чересчур глубокомысленная). Философы, однако же, уцелели. И не просто уцелели, они стали властителями дум нового столетия. Они — скажем, большинство из них — пережили кровавую баню, а некоторые даже прославились как народные герои. Они цвели, они процветали. Они претворили разум в волю, волю в бытие, бытие в ничто. Они просвещали, они спорили, они критиковали. Они рассуждали о соотношении мысли и действия, государства и личности, истории и рока, рассудка и безумия, порядка и хаоса, об ограниченности языка и границах мира. Они не боялись заглядывать в темную бездну неведомого и тосковали по свету. Они существовали, но не жили, жили, но не существовали. Они говорили, но понимали, что не все можно выразить словами.
И на примере философов подтверждалось общее правило, подкрепляемое также поварами и модистками, винами и сырами. Думать можно где угодно — нужно лишь время, место и мозги. Но факты — вещь упрямая: самые удачные, самые блистательные мыслительные комбинации, самый богатый интеллектуальный урожай, la crème de la crème,[6]всегда собирали во Франции. Сегодня, хотя королей и принцев почти что не осталось (разве что в Лиссабоне), философы по-прежнему в почете. Даже современным демократическим правительствам нужны свои мудрецы, а современным гражданам демократических республик — современные интеллектуальные построения. И по-прежнему как было, так и осталось: какая бы отборная рыба ни попадалась в глубоких водоемах человеческой мысли, самые крупные и жизнеспособные, как акулы, экземпляры водятся во Франции. Перед окончанием Второй мировой войны в отчаявшуюся, отрезанную боевыми действиями от центров мировой мысли Америку на бомбардировщике прилетел и приземлился в Нью-Йорке Жан-Поль Сартр. За ним вскоре последовала Симона де Бовуар, привлеченная рассказами о всяческих американских достопримечательностях вроде Нельсона Олгрена[7]и электрического стула. И пошло-поехало, вплоть до наших дней. От кого же, как не от Фуко, Дерриды, Бодрияра и Кристевой, философов, советчиков и учителей, прибывших к ним на неповоротливых трансатлантических монстрах, усвоили американцы свой постмодернизм, странную тревогу по поводу невыносимо легкого бытия, странную склонность к беспредметным рассуждениям?
Но с кого же началось это офранцуживание мысли? Кто впервые привил власть имущим вкус к французской философии? Ответ очевиден: Рене Декарт. И было это, насколько я помню, в 1649 году в Амстердаме, столице Голландской республики, в чьих богатых рыбой гаванях издавна искали приют гонимые и преследуемые несчастьями мыслители — отцы-пилигримы, Спиноза, Джон Локк. В голландских университетах царил дух свободы и независимости, а газеты хоть и не брезговали плагиатом, зато не боялись политиков. На родине, во Франции, Декарт подвергался нападкам священников, епископов и самого Папы Римского за свои рассуждения о безграничных возможностях человеческого разума. Здесь, в стране каналов и деловитых купцов, он мог спокойно жить и работать. Здесь у Декарта была тайная связь и в результате даже появилась на свет незаконнорожденная дочь. Занимался он в основном некими медицинскими экспериментами, целью которых было установить, есть ли у животных душа. Материалом для опытов — падалью и требухой — снабжал его знакомый мясник, живший очень удобно, по соседству, этажом ниже. Вскоре Декарт уже был в состоянии доказать, что человек — тоже животное, но, слава Создателю, особое животное, обладающее разумом; замечательное животное, способное чувствовать, говорить и мыслить, различающее истину и ложь и стремящееся к знаниям. А благодарить за все эти дары он должен — кроме Создателя, конечно, — свою шишковидную железу.