Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Лондон ему нравился?
— Да. Как же иначе? Все-таки город его невесты.
Милый старый Гюстав, бормотал я про себя. Я чувствовал к нему острую нежность. Здесь, в этом городе, век с небольшим назад, с моей соотечественницей, завоевавшей его сердце.
— А он жаловался на туман?
— Конечно. Писал что-то вроде: как вы умудряетесь жить в этом тумане? К моменту, когда джентльмен ухитряется разглядеть приближающуюся леди, уже слишком поздно приподнимать шляпу. Непонятно, как выживает нация, когда простая вежливость встречает такие препоны.
О да, это его тон — элегантный, дразнящий, немного двусмысленный.
— А Всемирная выставка? Он пишет о ней? Наверняка ему понравилось.
— Да. Конечно, это было за несколько лет до их знакомства, так что он упоминает выставку в сентиментальном ключе: мол, может, я, сам того не зная, прошел мимо тебя в толпе. Он считал, что выставка была ужасной и по-своему великолепной. Кажется, он рассматривал все экспонаты как бесконечный источник материала для своего творчества.
— Ага. Гм. — Почему бы и нет. — Он, видимо, не ходил по борделям?
Эд бросил на меня сердитый взгляд.
— Ну он ведь писал своей возлюбленной — вряд ли он стал бы ей хвастаться такими вещами.
— Нет, конечно, — смущенно согласился я.
Меня переполняло ликование. Мои письма. Мои
письма. Наверняка Уинтертон позволит мне их опубликовать!
— Когда я смогу их увидеть? Они у вас с собой?
— О нет.
— Нет?
Ну конечно, это разумно: их нужно хранить в надежном месте. В путешествии много опасностей… Или… Или я чего-то не понял. Может быть… Он хочет денег? Я вдруг понял, что абсолютно ничего не знаю об Эде Уинтертоне, кроме того, что ему достался мой экземпляр «Литературных воспоминаний» Тургенева.
— Вы не принесли с собой ни одного письма? — спросил я.
— Нет. Видите ли, я их сжег.
— Вы — что?
— Я, собственно, потому и сказал, что это странная история.
— За такие истории нужно сажать в тюрьму.
— Я думал, вы поймете, — сказал он, к моему изумлению, и широко улыбнулся. — Уж вы-то! Я вначале хотел вообще никому не говорить, но потом вспомнил вас. Я думал, хоть одному специалисту надо сказать. Просто для порядка.
— Вот как.
Ясно как божий день: этот человек — маньяк. Неудивительно, что его прогнали из университета. Зря они его столько лет держали.
— Ну, понимаете, эти письма были полны всяких увлекательных вещей. Очень длинные, с рассуждениями о других писателях, об общественной жизни и так далее. Они были более откровенными, чем другие его письма. Может быть, он чувствовал себя свободнее, потому что отправлял их за границу.
Знает ли этот преступник, эта дешевка, этот неудачник, убийца, плешивый пироман, что он со мной сделал? Очень может быть, что знает.
— И ее письма тоже были по-своему весьма утонченны. Она рассказывала ему о своей жизни. Ее воспоминания многое говорят о Флобере — все эти ностальгические пассажи про жизнь в Круассе. Она явно была очень наблюдательна. Замечала всякие мелочи, которые, может быть, не видел никто другой.
— Вот как, — сказал я, мрачно помахав официанту.
Я был не уверен, что выдержу еще хоть немного. Мне хотелось сказать Уинтертону, как я рад, что британцы когда-то сожгли Белый дом до основания.
— Вы наверняка думаете, зачем я сжег письма. Я вижу, что вы из-за чего-то нервничаете. Понимаете, в самом последнем письме было сказано, что в случае его смерти ей вернут все ее письма, а она должна сжечь всю корреспонденцию целиком.
— Он приводил какие-то причины?
— Нет.
Это странно, если, конечно, маньяк не врет. Но ведь Гюстав действительно сжег часть своей переписки с Дюканом. Может быть, в нем взыграла сословная спесь и он решил скрыть от мира, что чуть не женился на английской гувернантке. А может, не хотел, чтобы кто-то узнал, как он чуть не отказался от своей знаменитой любви к одиночеству и преданности искусству. Но мир узнает. Я об этом позабочусь.
— Так что сами видите, у меня не было другого выхода. Раз уж занимаешься писателями, то нужно вести себя честно по отношению к ним, да? Нужно выполнять их желания, даже если другие этого не делают.
Вот же самодовольный ублюдок. Еще и моралист, глядите. Весь в этике, как шлюха в помаде. Тут к выражению самодовольства на его лице прибавилась прежняя неловкость.
— В этом его письме было еще кое-что. Довольно странная инструкция. Помимо того, что он просил мисс Герберт сжечь все письма. Он сказал: если кто-нибудь когда-нибудь спросит, что было в моих письмах, из чего состояла моя жизнь, пожалуйста, солги им. Или нет, я не могу просить тебя лгать — просто скажи им то, что они хотят услышать.
Я чувствовал себя как Вилье де Лиль-Адан: мне дали на несколько дней шубу и будильник, а потом жестоко их отобрали. Мне повезло — в этот момент возвратился официант. Кроме того, Уинтертон оказался не так туп, как могло показаться: он отодвинулся на стуле подальше и рассматривал свои ногти.
— Жаль, конечно, — продолжал он, пока я засовывал в бумажник кредитку, — что я, видимо, не смогу финансировать свою работу над биографией мистера Госса. Но согласитесь, это была интересная моральная проблема.
То, что я на это ответил, было глубоко несправедливо по отношению к писательским и сексуальным качествам мистера Госса; но я не мог смолчать.
Я привлекаю безумцев и животных.
Письмо Альфреду ле Пуатевену, 26 мая 1845 года
Медведь
Гюстав был Медведь. Его сестра Каролина была Крыса — она подписывалась «твоя дорогая крыса», «твоя верная крыса», «маленькая крыса». «Ах, крыса, добрая моя старая крыса», «старая крыса, старая шельма-крыса, добрая моя крыса, бедная моя старая крыса» обращается он к ней, — но Гюстав был Медведь. Ему было всего двадцать, когда про него говорили «забавный оригинал, медведь, молодой человек, каких немного сыщешь»; и этот образ сформировался даже до эпилептического припадка и заточения в Круассе: «Я медведь и хочу остаться медведем в своей берлоге, в своем логове, в своей шкуре, в старой медвежьей шкуре — спокойный и далекий от буржуа обоего пола». После приступа зверь опять поднимает голову: «Я живу один, как медведь». (В этом предложении слово «один» следует понимать так: «один, не считая родителей, сестры, слуг, нашей собаки, Каролининой козы и регулярных посещений Альфреда ле Пуатевена».)
Он поправился, ему разрешили путешествовать; в декабре 1850 года он писал матери из Константинополя, развивая медвежью тему. Теперь она охватывала не только его характер, но и литературную стратегию: