Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он рыться не имел охоты в хронологической пыли бытописания земли», – шептала бабушка строчки своего любимого Пушкина, словно с Пушкиным, три дня умиравшим с раной в животе, ей было не так страшно, словно он был лучшим проводником на этом последнем пути.
Дома я уложил ее в постель, чтобы она просто побыла в привычной комнате, где каждый предмет был ей опорой, посмотрела на книжные полки, стол, лампу, ковер, старые фотографии на стене. И вдруг я понял, что злюсь, злюсь, как тюремщик, которого перехитрил особо важный арестант, вымоливший себе краткую прогулку во дворе – и сумевший сбежать каким-то немыслимым образом, улететь, к примеру, на воздушном шаре; кто же я, что же я?
Ложась, бабушка Таня тяжело дышала, и тяжело билось ее сердце, разгоняя загустелую кровь по телу; я заходил к ней раз в десять или пятнадцать минут, слушал, как успокаивается дыхание, и гадал с ужасом: что это означает? Жизнь или смерть?
Потом я решил посидеть у нее, и сам не заметил, как задремал; проснулся – словно был кем-то разбужен. Бабушка лежала на спине, прикрыв глаза, дыша кротко и легко, а потом девически ловко приподнялась, опершись на руку, и начала шептать:
И снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена;
В сугробах снежных перед нею
Шумит, клубит волной своею
Кипучий, темный и седой
Поток, не скованный зимой –
и шептала, и уходила, и знала, что это за поток кипучий, темный и седой, но голос звучал ясно и светлó.
Сон Татьяны, ее любимое место из «Евгения Онегина», которое она так часто читала вслух! Переправа через страшную реку, медведь-проводник, жуткая изба, где ждет Татьяну Евгений, окруженный чудовищами – скелет, ведьма, «один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой… там карла с хвостиком, а вот полужуравль и полукот».
Онегин, окруженный чудовищами… Так вот почему так часто она читала строки про сон Татьяны, вот почему держала их в памяти, вот почему они всплыли сейчас – она думала, что дед Михаил ждет ее там, на той стороне реки, готовилась, свыкалась с этой мыслью; и, казалось мне, смерть раньше не впускала ее в себя, потому что она не набралась мужества – не для смерти, а для посмертной встречи.
Бабушка уже не шептала, декламировала в полный голос, ставший глубоким и сильным; такой голос не мог принадлежать измученному ее, оскудевшему телу. Казалось, это читает молодая, веселая бабушка Таня, идущая вечером по пригородной дороге и подбадривающая себя строками, от которых мурашки по коже.
Я понимал, что вся память вернулась к ней, она все помнит, все знает – и идет вперед.
Он знак подаст – и все хлопочут;
Он пьет – все пьют и все кричат;
Он засмеется – все хохочут;
Нахмурит брови – все молчат;
Он там хозяин, это ясно:
И Тане уж не так ужасно,
И, любопытная, теперь
Немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых;
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола, гремя, встает;
Все встали: он к дверям идет.
И страшно ей; и торопливо
Татьяна силится бежать:
Нельзя никак; нетерпеливо
Метаясь, хочет закричать:
Не может; дверь толкнул Евгений:
И взорам адских привидений
Явилась дева; ярый смех
Раздался дико; очи всех,
Копыты, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки,
Рога и пальцы костяные,
Все указует на нее,
И все кричат: мое! мое!
– Мое! – сказал Евгений грозно, – закончил я. И понял, что произнес это один, для бабушки фраза прозвучала уже там, в ином мире, словно первый звук за загробной чертой.
…Наверное, лишь месяца через два я нашел в себе силы в первый раз после похорон приехать на кладбище. Уже отзвучали танковые выстрелы на Красной Пресне, Белый дом стоял страшный, закопченный. Бабушка словно предчувствовала канун Гражданской войны; ей было два года, когда на Пресне разносились выстрелы в 1905-м и красные флаги реяли на баррикадах первой русской революции; с Пресни била артиллерия большевиков осенью 1917-го, тоже в октябре. И вот теперь на Пресне снова стреляли, там снова зарождалась гражданская война, но для бабушки это была бы историческая графомания, которой она не потерпела бы как редактор; она ушла раньше повторения.
Бабушка была похоронена на семейном участке, там же, где и мои прадед и прабабка. Прежде, до бабушкиной смерти, я любил приходить туда – то кладбище было для меня в детстве личной школой стиля, единственно возможной в стране, где государство являлось в том числе и стилистической монополией.
Похоронный китч девятнадцатого столетия, высокие и тяжелые надгробия из бескомпромиссно черного камня, похожие основательностью на комоды и напольные часы, потемневшие от времени мраморные ангелы, безутешные вдовы в нишах склепов – все то, что было безвкусицей для чувствующих современников, через век, в сравнении с советскими могилами, стало едва ли не высочайшим проявлением эстетического.
Теперь же, оказавшись у свежей бабушкиной могилы, я почувствовал, что не был для нее до конца своим; мы соприкоснулись всего на два десятилетия. И вот она ушла к истинным своим, к матери и отцу, к братьям и сестрам; к тем, кто поморщился бы, глядя на скорбящих мраморных ангелов. Она унесла историю деда Михаила туда, на посмертный семейный совет, там ей придется с ней разбираться; прошлое в буквальном смысле слова похоронено, она освободила меня от него.
И, глядя на рыжую злую глину, размытую дождями, я поверил было, что мне остается лишь самому помнить бабушку Таню; не пытаясь понять, разобраться, просто помнить, как снится чудный сон Татьяне…
Тоскуя о бабушке Тане, я взял себе привычку в свободные часы днем перебирать книги в ее комнате. Там все сохранялось в неприкосновенности, все вещи остались на своих местах, будто родители назначили им хранить траур по умершей; а мне казалось, что бабушке Тане это не понравилось бы, она была бы на стороне покинутых вещей, которым пришло время принадлежать кому-то другому; не принадлежать даже – просто ощутить ободряющее касание.
Собственно, только книги остались после нее; документы, украшения, сувениры, лекарства, бесполезные теперь, шитье, нитки, иголки – все поместилось в одну маленькую конторку. Если я и мог искать каких-то новых сведений о бабушке, каких-то посмертных открытий – то лишь среди книг.
Некоторые тома в ее собрании были ее ровесниками; некоторые служили ей половину своей – и ее – жизни. Я не читал их, не искал записей на полях, просто перелистывал страницы, считывая не буквы, а последнее, эфемерное ее присутствие на этом свете, ведь последний раз именно она открывала книгу, пять или, может, десять лет назад – и в каждой странице был момент остановленного времени. Как засушенный листок из гербария – бабушка любила вложить между страниц осиновый лист или лист папоротника, – время скрывалось там, и я словно отпускал его, плененное, совершал последний труд, давая покойной упокоиться.