Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блядь, которая подходит там ко мне в ту ночь, когда я там был с Элом Баклом, и сказала мне, «Хочешь сегодня со мной поиграть, Джим, и?» и я не думал, что мне хватит денег, а потом сказал это Чарни Лоу, и он расхохотался и ответил, «Откуда ты знаешь, что ей денег было надо, всегда рискуй, вдруг она просто за любовь, либо вышла за любовью, понимаешь, о чем я, чувак, не будь обсосом». Куколкой она была привлекательной и сказала, «Как ты смотришь на уляку со мной, чел?» а я там стоял, как придурок, и фактически взял выпить, получил выпить, напился в ту ночь и в «Клубе 299» был бит владельцем, оркестр разнял драку, не успел мне выпасть шанс решить дать ему сдачи, чего я не сделал, и снаружи на улице попробовал рвануть обратно внутрь, но дверь заперли и смотрели на меня сквозь запретное стеклышко в двери лицами, как под водой – Надо было сыграть с ней ещщёбы-ырырырырырырыркдиай.
Хоть я и был тормозной кондуктор, зарабатывая 600 в месяц, не переставал ходить в общественную столовую на Хауард-стрит, которая была три яйца за 26 центов, два яйца за 21, это с тостом (едва ли без масла), кофе (едва ли без кофе и сахар пайковый), овсянка с набрызгом молока и сахара, вонь прокисших старых рубах витает поверх паров от котлов, словно они там готовят рагу дровосекам со сволочного ряда из сан-францисских древних китайских заплесневелых прачечных с покерами на задах среди бочек и крыс землетрясенных дней, но на самом деле еда где-то на уровне стародавнего повара железнодорожной бригады ремонтников года 1890-го или 1910-го, из лесоповальных лагерей далеко на Севере со старорежимным китайцем в косичках, который ее варит да материт тех, кому не понравилось. Цены были невероятны, но однажды я взял говяжье рагу, и то было абсолютно хуже некуда говяжье рагу, что я в жизни едал, неописуемо, вам говорю – и поскольку они так часто со мной поступали, с сильнейшим сожаленьем я попытался донести до болвана за стойкой, чего я хочу, но он крутой сукинсын попался, эх, тц-тц, я решил, что приказчик какой-то педрила, особенно грубо он обходился с безнадежной слюнепьянью, «Ты это чего тут думаешь, сюда можно и рассекать, тут бога ради веди себя как мужик уж да жри, а не то вали отсюд-д-д-д-» – Мне всегда по правде было интересно, чего это такой парень работает в таком месте ради, но с чего бы какое-то сочувствие в его ороговелом сердце для расфигаченных развалин, по всей улице туда и сюда были столовые, как общественное обслуживание исключительно бомжей черноты, алкашни без денег, кто находит 21 оставшийся цент после попрошайства на вино, и посему ввалился третий или четвертый раз в неделю еды коснуться, ибо иногда не ели они вообще, и ты видал поэтому, как блюют в углу белой жидкостью, которая была парой кварт прогорклого сотернового пойла либо сладкого белого хереса, а в желудке у них ничего, у большинства по одной ноге или ходили на костылях, и у всех ступни забинтованы от никотинового и алкогольного отравления вместе, и один раз наконец на моем вверх по Третьей возле Маркета через дорогу от «Бринза», когда в начале 1952-го я жил на Русском холме и не вполне врубался в полный кошмар и юмор железнодорожной Третьей улицы, бич с тощим болезненным задком, вроде Энтона Эбрахама, лежал ниц на мостовой с костылем в сторону, и наружу торчал какой-то старый остаток газеты, и мне показалось, что он умер. Я присмотрелся ближе убедиться, что он дышит, а он не дышал, другой человек со мной смотрел вниз, и мы оба пришли к выводу, что он умер, а вскоре подвалил легавый и взял и согласился, и вызвал фургон, бедолага этот маленький весил фунтов 50, если нахрен посчитать, и был скумбрия каменная, сопленосая остывшая дохлятина, дохлее нахрен не бывает – ах говорю вам – и кто бы заметил, как не другие полудохлые богодулы бом бом бом дохлые дохлые разы Х разов Х разов все сдохлодулы навсегда сдохлые без ничего и все кончено и нах – там. – И такова была клиентура в столовой Публичной Волосни, где я едал по множеству утр трехъяйцевый завтрак с почти что сухим тостом и овсянки маленькое блюдце, и худосочный тошнотный посудомойный кофе, все чтоб сберечь 14 центов, чтоб в книжке у себя гордо мог сделать заметку и об дне и доказать, что я могу с удобством проживать в Америке, работая семь дней в неделю и зарабатывая 600 в месяц, я мог жить на меньше чем 17 в неделю, что с моей квартплатой в 4.20 было ништяк, ибо мне еще приходилось иногда тратить деньги на поесть и поспать на другом конце прогона моей Уотсонвилльской каторжной сцепки, но предпочитал по большей части спать бесплатно и неуютно в теплушках убогих нар – мой 26-центовый завтрак, гордость моя. – И тот невероятный полупедовый приказчик, что отслюнивал еду, швырял в тебя ею, шваркал ею, у него было безжизненное откровенное лицо прямо тебе под нос, как у героини обеденных тележек из 1930-х у Стайнбека, а у самого мармита невозмутимо трудился торчкового вида китаец с натуральным чулком в волосах, как будто его только что зашанхаили сюда с подножья Коммерческой улицы перед тем, как воздвиглось Здание Паромной Переправы, но забыл, что сейчас 1952-й, пригрезилось, что это Фриско златолихорадки 1860-х – и по дождливым дням такое чувство, что у них в подсобках корабли.
Я бывало ходил гулял вверх по Хэррисон, и бумхряст потока грузовиков к достославным балочным фермам Моста Оклендской Бухты, который видно было после того, как взбирался на Холм Хэррисон, немножко похоже на радарную машину вечности в небе, огромную, в сини, чистыми облаками пересекаема, чайки, автомобили-идиоты юркают к пунктам назначенья на своем русальном выносе через шмохводы, согнанные в отару ветрами и вестями о бурях Сан-Рафаэля и шасть-лодками. – Туда О я всегда приходил и гулял, и за один день справлялся с целыми Фрисками от надзирающих холмов высокого Филлмора, где суда курсом на Ориент видны дремотными воскресными утрами бильярдных дурачеств вроде как после всей ночи игры на барабанах в джем-сейшене и утренней зари в зале киев я прошел мимо богатых домов старых дам, которых содержат дочери либо секретарши с громаднейшими уродливыми горгульями на миллионных фасадах Фриско иных дней, и далеко внизу – синий проход Ворот, шальная скала Алькатраса, устья Тамалпаиса, бухты Сан-Пабло, Сосалито сонно подрубает скалу и кусты вон там, и славные белые суда чисто торят тропу к Сасебо. – За Хэррисоном и вниз по Эмбаркадеро, и вокруг Телеграфного холма и вверх по спине Русского холма, и вниз к игровым улицам Китайгорода, и вниз по Кирни обратно на Маркет до Третьей и моей диконощей неономерцающей судьбы там, ах, и затем наконец, на заре воскресенья, и они меня и впрямь позвали, громадные балочные фермы Оклендской бухты по-прежнему преследуют меня, и всю эту вечность не проглотить, такая она огромная, и не зная, кто я вообще, но как большой пухлый длинноволосый младенец, что просыпается в темноте, пытаясь угадать, кто я, дверь стучит, и там конторщик-хранитель ночлежной гостиницы с серебряными ободьями оправы и седыми волосами, и в чистой одежде, и с нездоровым пузом сказал, что он со Скалистой Горы и похоже было, что да, он там был конторкин служка в отеле «Ассоциации Нэш-Банкам» 50 последовательных жар-волновых лет без солнца и только пальмочки в вестибюле с сигарными костылями в альбомах Юга, и он с его дорогой мамочкой ждет в погребенной бревенчатой хижине могил со всем этим мешаным прошлым вовсю историруемым под землей, с пятном медведя, кровью дерева и кукурузными нивами, давно запаханными, и неграми, чьи голоса из середины лесов давно поблекли, и пес гавкнул свой напоследок, этот человек тоже свояжировал на Западное побережье, как все прочие холостые американские элементы, и было ему бледно и шестьдесят, и жаловался на немочь, для женщин при деньгах мог некогда быть видным помещиком, но нынче забытый служка и, может, сколько-то в тюрьме посидел за несколько подделок или безобидных плутней, а еще, может, побыл железнодорожным конторщиком, рыдал, и, может, ему так и не удалось никогда, и в тот день, я бы сказал, он увидел мостофермы вверху за холмом транспорта Хэррисона, как я, и просыпался утрами с тем же потерянным, теперь манит у моей двери и вламывается ко мне в мир, и вот стоит на трепаном ковре в коридоре, напрочь вытертом черными шагами стариков, затонувших за последние 40 лет с землетрясения, и унитаз испятнан превыше последнего стульчака и последнего смрада и стигмы, сдается мне, что да, в конце света, чертова конца света, потому теперь стучится ко мне в дверь, и я просыпаюсь, говоря «Как что какчо чёза тесало жульства они там деют, э и ме спыть не даут? Зычем ычем тык? Што это чётакое ходит колотит ме в дверьство поустам ночи и там все знают, я у мамы сирота и ни сестры, и ни отца, и ни буты состылки, но без колыбельки» я встаю и сажусь и грю «Кагавгав?» а он отвечает «Телефон?» и мне приходится натягивать джинсы, тяжкие от ножика, бумажника, я всматриваюсь в свои железнодорожные часы, висящие на маленьком дверном промельке чуланной дверки лицом ко мне, тикая безмолвно время, там говорится 4:30 утра воскресной зари, я иду по ковру трущобного коридора в джинсах и без рубашки и да, полы рубашки висят серо, рабочей рубашки, и беру трубку, и чмошная сонная ночная конторка с клеткой и плевательницами, и ключами болтающимися, и старыми полотенцами, наваленными чистыми, но обтрепанными по краям и с именами всех отелей в преходящем расцвете, по телефону Бригадный Разнарядчик, «Керровай?» «Ага». «Керровай, будет Шёрменовский Местный в 7 часов сегодня утром», «Шёрменов Местный, понял». «Из Бэйшора, дорогу знаешь?» «Ну». «У тебя в прошлое воскресенье такая же работа была – окай, Керровай-й-й-й-й». И мы взаимно вешаем трубки, и я говорю себе окай, это Бэйшорский чертов старый грязный отвратный старый завидный старый псих Шёрмен, который меня так ненавидит, особенно когда мы были на разъезде Редвуд, пинали товарные вагоны, и он всегда упирает на то, чтоб я работал с заднего конца, хоть как первогодку мне будет проще следовать за буфером, но я работаю сзади, и он хочет, чтоб я был ровно там с деревянным башмаком, когда вагон или отцеп пнутых вагонов останавливается, чтоб они не скатились по наклону и не начали катастроф, О ну что ж, все равно я со временем научусь любить железную дорогу, и Шёрмен меня когда-нибудь полюбит, да и все равно лишний день – лишний доллар.