Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я благодарен Диме Сегалу, выбившему Толе ставку в университете, избавившую от нужды. Но, боясь чего-то, вероятно его болезни, Толе наглухо закрыли общение с аудиторией, не дали читать лекции. А ему, так любившему живое слово, это было жизненно необходимо.
И он «ушел в подполье», стал организовывать научные семинары у себя дома. Но получать даром университетские деньги — не хотел. Не из тех Толя был людей, что довольствуются синекурой. Он, не выносивший новые литературоведческие школы — структурализм, прочие «измы», и вообще всяческие попытки «поверить алгеброй гармонию», в последний год жизни дал оппонентам сражение на их поле — и выиграл. Изначальной силой своей природы преодолевая болезнь, написал Толя совсем не «якобсоновскую» работу «„Вакханалия“ в контексте позднего Пастернака».
Вот она лежит передо мной с надписью автора:
Работа эта отличается академичностью и холодным отточенным мастерством. Смотрите, как бы говорит Якобсон своим оппонентам, я могу делать то же, что и вы. Только лучше.
В «Вакханалии» Якобсон вскрыл один из существеннейших мотивов широкого многоголосия поэзии Пастернака, составляющего живую ткань его поэтической вселенной.
* * *
В последний год жизни Толя женился на Лене Каган. Дней ему оставалось уже не много, и она внесла в них радость, пусть печальную, похожую на тонкий луч, скользящий по стылой глади пруда. Ей, а иногда и Глебу, огромному сенбернару, к неудовольствию Тома появившемуся в их маленькой квартире, писал Толя шуточные стихи, составившие целый сборник.
Впрочем, не такие уж шуточные. Помню, меня поразило и заставило задуматься одно из стихотворений, написанное за три месяца до смерти:
ДИАЛОГ
В последние свои месяцы он все чаще возвращался к мыслям о смерти. Говорил, что смерть — это естественное прекращение слепого движения жизни. А как и когда это происходит — не столь уж существенно. В какой-то момент мы исчезаем вместе со всей Вселенной. Вот и все.
Он не только не верил в загробное существование — он этого смертельно боялся. А что, если человек тащит за собой туда бремя не только грехов своих, но и страданий?
Запись в дневнике 28.6.1978: Койка — покой — покойник. От — дых. Отдышался — окончательно отмаялся, отмучился. Подлинная полнота — полнота небытия. Нет ничего страшнее мысли о загробном инобытии. Ужас, если не в ничто, не в никуда, не в никогда.
* * *
Болезнь прогрессирует, причиняя ему ужасные, почти непрерывные мучения. Его болезнь — это физическая боль души.
Запись в дневнике 10.8.1978: Очень жалко, что у меня нет души, а то бы я вынул ее, как зубы, и положил в воду, и у меня бы ничего не болело. Почему это ничто так болит?
Уже не освежает короткий сон, похожий на забытье. Страдания непрерывны, пронзительны. Но безмерному страданию соответствует неизмеримая сопротивляемость. Постепенно она начинает ослабевать.
Близится роковой день 28 сентября.
Периоды депрессии становятся все тяжелее. Все реже сменяет ее иллюзорная, не дающая душе отдыха эйфория.
В тот последний день я работал с двенадцати. В 11 позвонил Толя. «Вовка», — произнес он, — и замолчал. Через пять минут я был у него. Он открыл спокойный, побритый, с ясными глазами. С обрадовавшей меня убежденностью сказал:
— Мне уже намного лучше. Зачем ты приехал? Тебе ведь — на работу. Заходи вечером.
— Да ладно, — говорю. — А Ленка где?
— На базаре.
— Я, пожалуй, ее дождусь.
— Не стоит. Ну, если хочешь, подвигаем шахматишки.
Сели к столу, и он прибил меня быстро, в блестящем стиле, с жертвой коня. И я успокоился. И ушел. Не насторожило и то, что в дверях, прощаясь, он вдруг обнял меня…
Потом мы вычислили, что повесился он в тот короткий период в 40 минут между моим уходом и возвращением Лены. Поздно вечером Майя нашла его в подвале, висящим на поводке Глеба.
По Москве долго кружила версия, что в свой последний день Толя играл в шахматы с товарищем, проиграл, потом долго искал его, чтобы взять реванш, и, не найдя нигде, — повесился.
Свидетельствую, что последнюю шахматную партию в своей жизни он выиграл.
* * *
Приблизительно через месяц после его смерти поздно вечером приехал ко мне Гриша Люксембург.
— Пойдем навестим Толю.
Вижу, в кармане у него бутылка.
— А не поздно? — спрашиваю.
Гриша пожал плечами.
Кладбище на Масличной горе под ночным небом, похожим на опрокинутую черную чашу, расцвеченную равнодушными далекими огоньками. Угрожающие бесформенные очертания надгробий, напоминающих серых животных. Ищем могилу на ощупь. Нашли вроде. А вдруг не она? Темно, жутковато.
— Гриша, — говорю бодрым голосом, — тут же Толя. Он нас в обиду не даст.
— Да, — подхватывает Гриша, — пусть только попробуют. Он их так причешет.
Гриша разлил и выплеснул остаток на сухую, каменистую, давно остывшую землю.
* * *
Он пришел ко мне через полгода. Во сне.
Квартира, в которой полно народу. Какая-то вечеринка. Вдруг входит Толя — быстро, по-бычьи нагнув голову. Он в синей курточке. Ворот рубахи расстегнут. На шее — багровый рубец. Все его радостно приветствуют, никто не удивляется. Завязывается оживленный разговор. Он медленно, с наслаждением набивает трубку. Закуривает. Я не могу глаз оторвать от его лица. Молчу. А он меня как бы и не видит.
Вдруг все исчезают. Мы одни. Он взглядывает на меня исподлобья — и спрашивает:
— Ты ведь знаешь, что я умер?
— Знаю, — говорю, — я ведь тебя хоронил. — Делаю движение к нему, пытаясь обнять, но он знаком показал, что этого — нельзя. Тогда я тихо произношу: — Ты даже не представляешь, как я рад тебя видеть. И значит, есть загробная жизнь?
— Есть, — отвечает сразу, словно ждал этого вопроса, — но совсем не такая, какой ее представляют люди.
— Хорошо ли тебе там?
Он медлит с ответом.
— Фигово. Нельзя ни выпить, ни бабу поиметь.
— А их ты видишь?