Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда вернулся к вечеру, переехал опять через реку, пошел проулком и зашел в место, очень характерное для Севера теснотой и частотой построек, видом своим, – серо-голубое от старости и много глухих стен. В деревне так же, как и в городе, есть свои уголки, есть прелестные архитектурные ансамбли, и вся прелесть их еще в том, что все они образовались случайно.
Нестор, весь серый от печурной пыли, радостно говорит, что завтра поедем на тоню. Пошла семга, ему хочется и поесть сладко – давно не пробовал семги, и заработать. Но на другое утро шторм продолжался, выехать не удалось, и пошел на тоню берегом один Кир, нужно было что-то там подготовить. А Нестор, как и в первое утро, пришел ко мне, опять жаловался, что ему следует пенсия, а вот не дают. «Пензия», «пензия», – повторял он на разные лады, и опять я перебирал с ним возможности получения этой пенсии.
В то время как он говорил, в голосе его, в лице, в глазах виделась скрытая ненависть к строю, который вот не дает ему пенсии; виделось страстное желание этой пенсии, тоскливое сознание, что он заслужил ее всем своим многолетним трудом; и еще – что он все-таки не имеет законного права ее получить, а только свое личное внутреннее право; неверие в то, что он получит ее, древняя мужицкая недоверчивость и боязнь всяких судов и адвокатов и даже разочарование во мне, пренебрежение ко мне за то, что я не могу решительно ничем ему помочь.
А вместе с тем – зачем ему пенсия? Зачем ему эти пятнадцать – двадцать рублей? Вот я гляжу, как он поворачивается у себя дома, как ходит, как смотрит на жену, на сына, как говорит с ними. Сила, уверенность, самодовольство в том, как прочно он садится, как упирается в расставленные ляжки, как раздирает утром гребешком свои сивые кудри, как оглядывается, примечая малейший непорядок, как играет бровями, как сербает, хлебает чай с блюдца.
Дом у него крепок, бревна от старости стали как слоновая кость, есть корова, есть овцы, и вся одежда в семье добротна, прочна и чиста. Он не пьет, зарабатывает много, никому копейки не уступит, никого не подпускает к печуре, сам разведал, сам вызнал места, где можно легко ее брать. Привозит он ее с Киром всегда ночью – эти громадные серые плиты спрессованного песчаника, сам выбрал себе место возле амбаров и мостков, там у него мастерская, там он с Киром тюкает, крошит эти плиты и выкалывает из них удивительно круглые точила и жернова, сам следит, как грузят его продукцию на пришедший из Архангельска мотобот, сам все помнит, вечером надевает очки, обкладывается папками, где у него подшиты всевозможные накладные, квитанции, расписки капитанов с печатями и штампами. Сын его – идиот, будто в насмешку названный таким звучным сильным именем, – в полном, в рабском, я бы сказал, его подчинении.
Колхоз с ним ничего поделать не может, потому что как колхозник он тоже работает по нескольку месяцев в году – сидит, как и все, на тоне с сыном, ловит семгу, – и там его не обманешь, не обвесишь, и там прекрасно разбирается он в планах, наценках, сортах…
Хозяин? Кулак? Не знаю, я еще не разобрался в нем, но только очень напоминает он мне одну легендарную личность, на которую глядел я в свое время, как и все, с изумлением, с некоторым даже испугом.
То был громадный краснолицый мужик, украинец, высланный за что-то в годы войны в Кировскую область. На берегу реки возводился тогда лесозавод, ЦЭС, жизнь была там ужасна и голодна. Работали на строительстве в большинстве своем такие же, как и этот украинец, высланные по разным статьям, эвакуированные, отбывшие заключение, – словом, люди, которым не было никуда ходу. Жили в бараках, впроголодь, беспокойно, отчаянно. Не хватало материалов, частей, то одно, то другое на заводе и ЦЭС выходило из строя, людей замучили авралами, ночными работами, а в магазинах ничего не было и в столовой кормили супом, похожим на клейстер. Но план все равно выполнялся, лес по реке сплавлялся, пилорамы громыхали, и составы со шпалами, стойкой, досками и прочим все шли и шли куда-то в необъятность военной страны.
Люди тогда болели дистрофией, какими-то язвами, тосковали по родным местам, умирали, и в поле за поселком необычайно быстро выросло кладбище, и так же быстро пропадали, развеивались ветром там могилы, потому что везде был песок…
И только один человек жил тогда широко и богато, у одного были великолепные шубы, валенки, сапоги, а в кладовке полно было муки, сала, яиц, меду. Он не прибеднялся, не притворялся неимущим – нет, дом его стоял гордо, на отшибе, приходил на базар он как хозяин, как купец – война была ему нипочем!
Он один умел сращивать тросы, и делал это так хорошо, что тросы рвались потом в другом месте, но никогда там, где он срастил. Он постоянно продавал что-то и покупал, каждый раз с неизменной для себя выгодой. Он покупал облигации на сотни тысяч рублей и, конечно же, выигрывал на них больше, чем все другие, вместе взятые.
Деньгам его никто даже приблизительно не знал счету.
Деньги держал он дома, под полом, и когда они начинали плесневеть – раскладывал их по всему дому сушить. Трудно поверить, но когда банк задерживал лесозаводу зарплату для рабочих, директор завода на свой страх и риск занимал у этого мужика деньги, и зарплата рабочим выдавалась! Когда кругом уж очень начинали говорить о его богатстве, он брал мешок денег, ехал в сберкассу и вываливал там сто – сто пятьдесят тысяч «на оборону».
В денежных расчетах он был лют, весело-жаден, греб справа и слева, но когда приходили просить у него хлеба ли, картошки ли и попадали в хорошую минуту, тут он бывал добр, даже щедр, и отказа никто не знал. Но и тут не мог он утерпеть, чтобы не покуражиться, был насмешлив, ядовит и говорил только по-украински:
– Чого так обидняв?
– Война…
– Вийна? Тебе ж ще не вбилы – чого ж тоби вийна? Дурна в тоби голова! Вумны булы б, в шовку ходылы б и сало йлы скильки потрибно. Чого тоби, ну?
– Муки бы…
– Ладно, выдам!
– Да мне в долг, я отдам…
– Знаю, знаю, як вы виддаете! Дэ мешок?
Не знаю, что тому причиной, но только говорили о нем тогда с восхищением, даже с гордостью – вот, мол, черт, умеет