Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ладно, хватит. Пора привести себя в состояние, приличествующее тому, кто собирается сойти в могилу. Он знал, что от него потребуется не только надлежащее душевное состояние, но и нечто большее: ничтожность, величие, глупость, мудрость, трусость, героизм, слепота, зоркость — словом, все оружие двух враждующих в нем армий, которые сольются в одну. Дурацкие мысли о радости существования, доступной даже блохе, вряд ли облегчат ему задачу. Хватит думать неправильные мысли, начинай думать правильные. Но надо же — из всех домов ему попался именно дом Фиша! В его собственном, в том, где жила его семья, теперь хлопотала семья латиноамериканцев: он видел, как муж и жена ползают на коленях в огороде у самой дороги (она теперь не песком посыпана, а заасфальтирована), и это укрепило его решимость — все его невзгоды словно сгруппировались вокруг принятого решения. Какое-то барахло, новая терраса, алюминиевая обшивка, створки металлических ставней — даже сама мысль о том, что это их дом, казалась абсурдной, с таким же успехом можно было сказать, что и кладбище — их. Но вот эта руина, оставшаяся от дома Фиша, — она имела значение. Когда чему-то придаешь преувеличенно большое значение, Шаббат знал по опыту, непременно упустишь самое главное.
Шторы, если и были, то порванные, сетки, где сохранились, — с дырами и прорехами, а ступеньки, казалось, не выдержат и кошку. Дом Фиша пришел в упадок и казался необитаемым. «За сколько его можно купить?» — подумал человек, который готовился покончить жизнь самоубийством. У него еще осталось семь тысяч пятьсот долларов, и немного жизни тоже еще осталось, а где жизнь, там и охота к перемене мест. Он вылез из машины, взялся за перила, державшиеся на честном слове, и поднялся по ступеням к двери. Очень осторожно — что-то слишком осторожно для человека, которого больше не заботит сохранность собственной жизни, которому все равно, целы ли у него руки и ноги.
Подобно миссис Нуссбаум из старого телешоу Фреда Алена, любимого шоу Фиша, Шаббат спросил: «Эй, есть кто дома?» И постучал в окно гостиной. Трудно было разглядеть, что там внутри: день был хмурый, и на окнах висели тряпки, в какие египтяне, должно быть, пеленали мумии, — когда-то это были занавески. Он обошел дом и увидел на заднем дворе траву, сорняки, шезлонг — брезентовый шезлонг, который выглядел так, словно его не убирали с тех самых пор, как однажды июньским днем Шаббат зашел к Ирвингу посмотреть его марки (будто бы), а на самом деле смотрел из окна его комнаты, как Лоис загорает в купальнике, и ее тело, ее тело, ее тело, виноградник ее тела, занимает каждый дюйм этого шезлонга. Крем для загара, выдавливаемый из тюбика. Она натиралась им. Его троюродная сестра. Для кого-то, кому двенадцать лет, это слишком. Нет никакого еврейского закона, врун ты несчастный!
Он снова вернулся к двери в надежде увидеть табличку «Продается». У кого бы спросить. «Эй!» — крикнул он с нижней ступеньки. Отозвались из дома через дорогу: «Вы ищете старика?»
Ему махала рукой чернокожая женщина, моложавая, улыбающаяся, приятно полненькая, в джинсах. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, слушала радио. Когда Шаббат был мальчиком, ему попадалось несколько черных — в Осбери и Бельмаре. В Осбери они мыли посуду в отелях, шли в домашние прислуги, выполняли случайную работу, не требующую особых умений, а жили в основном в районе Спрингвуд-авеню. Там торговали цыплятами и рыбой, и еще там были еврейские лавки, куда мы ходили с пустой банкой — в сезон нам наполняли ее кислой капустой. Был там во время войны и бар для черных, бойкое местечко, назывался «Клуб Лео Турфа». Там всегда было полно проституток и пижонов в мешковатых брюках и пиджаках до колен. Ребята собирались там каждую субботу, надевали на себя чего получше, и каждый второй надирался как последний шикер, пьяница. Лучшая музыка была у Лео. Классные саксофонисты, так говорил Морти. Тогда в Осбери черные и белые не враждовали, и Морти знал некоторых музыкантов. Он брал меня туда пару раз, послушать джайв-джаз. Мое появление ужасно смешило Лео, здоровенного еврея, хозяина бара. Он встречал меня словами: «Какого черта тебе тут надо, а?» А еще там был негр-саксофонист, брат лучшего барьериста команды Осбери, за которую Морти метал диск и стрелял. Так тот, стоило нам появиться, говорил: «Морт, кто это с тобой? А мы тебя только что вспоминали. Долго будешь жит». Жид! Я просто балдел от этого жит и доводил Морти до бешенства по дороге домой, повторяя это слово на разные лады. Другой черный бар назывался более романтично — «Бар орхидей», и живой музыки там не было — только музыкальный автомат. Туда мы не ходили. Да, в средней школе в Осбери тогда в основном учились итальянцы, ну, какой-нибудь жит, несколько черных, и несколько, как там их, протестанты, что ли, да, протестанты — несколько белых протестантов. Лонг-Бранч тогда была чисто итальянской. Лонга-Бранч. В Бельмаре много негров работало в прачечных и жило на 15-й авеню и на 11-й авеню. Через улицу от синагоги жила одна негритянская семья, они приходили зажигать и гасить свечи в Субботу. И еще был один черный мороженщик. Он торговал несколько лет, пока однажды торговлю не монополизировал Сиборд. Тот мороженщик всегда сбивал с толку мать Шаббата, не тем, что он, такой черный, продает такое белое мороженое, хотя он был единственный негр-мороженщик в здешних местах, а тем, как именно он продавал его. Она, бывало, попросит мороженого на двадцать пять центов — он отрежет кусок, положит его на весы и говорит: «Вота». Она принесет мороженое домой, и вечером, после обеда говорит нам: «Зачем он вообще взвешивает? Никогда не видела, чтобы он сколько-нибудь добавил или убрал. Так зачем взвешивать? Кого он надеется одурачить?» — «Тебя», — отвечал отец Шаббата. Она покупала у него мороженое дважды в неделю, пока в один прекрасный день он не исчез. Может быть, это его внучка, внучка мороженщика, которого мы с Морти прозвали «Вота»?
— Мы его уже месяц не видели, — сказала она. — Кто-то же должен посмотреть, что с ним. Как вы думаете?
— Вот за этим я и здесь, — сказал Шаббат.
— Он ничего не слышит. Стучите посильнее. И подольше.
Стучать сильно и долго он не стал, он просто рванул наружную дверь с ржавой проволочной сеткой, повернул ручку внутренней двери и вошел. Не заперто. И там был Фиш. Да, дядя Фиш. Не на кладбище, придавленный плитой, а на диване, у окна. Этот человек был маловат для дяди Фиша, и тем не менее это был он. Он напоминал отца Шаббата — широким лысым черепом, узким подбородком, большими ушами, но более всего сходство чувствовалось в том, что не поддавалось описанию, — взгляд, свойственный поколениям и поколениям евреев. Давление жизни, простота, с которой его переносили, благодарность за то, что не раздавили совсем, непоколебимая, простодушная доверчивость — все это до сих пор читалось в его глазах. Ничего с ней не сделалось, с доверчивостью. Великий дар в этом мире, напоминающем большую мертвецкую.
Надо уходить. У него такой вид, что, кажется, дохни на него — и он погаснет. Да, любое мое слово способно убить его.
Но это действительно Фиш. Я вспомнил, что он получил это прозвище за то, что иногда осмеливался ночью выходить в море на лодке с рабочими-гоями, ловить с ними рыбу. Немногие евреи с характерным выговором решались ходить с этими пьяницами. Однажды, когда я был маленький, он взял нас с Морти с собой. Нам было интересно со взрослыми. Мой отец не ловил рыбу и не плавал. А Фиш умел и то, и другое. Он-то и научил меня плавать. «Когда удишь, большого улова не жди, — объяснял он мне, самому маленькому в лодке. — Много не выудишь. Хорошо, если хоть одну рыбешку. Иногда пойдет косяк, и тогда наловишь много. Но это редко». Однажды в воскресенье, в начале сентября, случилась жуткая гроза, и как только она кончилась, Фиш вскочил в свой овощной грузовичок, взял Ирвинга, нам с Морти тоже велел хватать удочки и прыгать в грузовик, а потом погнал как сумасшедший на отмель, что на Ньюарк-авеню, — знал, куда ехать. Летом, в грозу, когда температура воды меняется, когда море очень бурное, идут косяки, и просто видишь рыбу, видишь ее в волнах. И Фиш это знал. Она прямо тут, у тебя под носом. Он вытащил пятнадцать рыбин за тридцать минут. Мне было десять, но и я поймал трех. 1939 год. А когда я стал старше, Морти тогда уже ушел в армию, а мне было четырнадцать, и я скучал по Морти, и Фиш знал об этом от моего отца, так вот однажды в субботу он взял меня с собой на всю ночь. За синими. У него был с собой термос с чаем, мы вдвоем его выпили. Я не могу покончить жизнь самоубийством, не попрощавшись с Фишем. Если, заговорив с ним, я так его испугаю, что он умрет на месте, то на памятнике высекут еще и «Убийца стариков».