Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хрясь дубинкой по лбу — второму? — тоже хрясь!
И вовсе никакое это не преступление.
Так что же это такое?
Да ничего, просто — хрясь:
Всего лишь ликвидация никому не нужных вещей
Без участия палачей...
Что было дальше, он не знал. Блеск сверхсознания, исходивший от шизофренических двойников, погас, а р я д о м с сознанием автоматически выстраивались нормальные мысли, какие пришли бы в голову всякому человеку в подобную минуту. Но они уже не сцеплялись (хо-хо — ничего не попишешь) с центрами моторики. Эти центры были во власти громилы со дна — одним ударом он захватил власть — исполнил нечто абсолютно новое, чему его никто не учил, — и заслужил награду. А если у тебя в руках чьи-то центры моторики, то ты и есть тот самый человек, и баста: умер Зипек — родился постпсихотический Зипон. Сам припадок — так называемый «Schub»[195]— длился всего секунду. Потом побочные мысли (но кому до них какое дело?) — Бог мой: да ведь этот верзила был как-то связан с Перси, с ее тайной жизнью, о которой он, Генезип, не имел понятия. Может, это была и не любовная связь, но было в ней, черт возьми, что-то необычное — даже для такого окретиненного субъекта, как Зипек в тот вечер. Не зря ведь бестия лгала, что это пустая комната покойного брата — верзила явно жил там. Инстинктом [который, впрочем, так часто подводит (но тут он наверняка говорил правду — Генезип это знал)] он чувствовал, что бородач был ей безразличен как мужчина. В этом опосредованно крылось нечто более существенное. А что — он наверняка никогда не узнает. Он ощутил, что подвешен в полной социальной пустоте. Социально (и то хорошо, если уж нельзя морально) он был преступником, которого станут преследовать абсолютно все — за исключением, быть может, нескольких тысяч (в стране, конечно) изгоев, ему подобных. Чувство житейского сиротства перешло в состояние метафизического одиночества: ведь лишь одно-единственное существо — он — говорит о себе «я» в бесконечном пространстве-времени вселенной. (Пускай математики твердят, что хотят, и удобства ради обоснованно искажают мир, но наше актуальное пространство-«таки» — эвклидово, и прямая линия, невзирая ни на какие трюки, принципиально отличается от всех прочих.) Интуитивно, то есть: не зная соответствующих терминов и теорий, в своих собственных нарождающихся образах-понятиях, он непосредственно, по-скотски постиг актуальную бесконечность Бытия и ее непостижимость для о г р а н и ч е н н о й единичной экзистенции. И на этом конец — стена — полное безразличие. Вдруг — почти безотчетно — он повернул к дому. Единственный человек на свете — Лилиана. Проблема «алиби» обрисовалась вдруг со всей ясностью, совсем как в том недавнем и уже столь давнем сне. Может, его никто не увидит, а Лилиана скажет, что он все время был у нее — скажет наверняка — любимая сестричка! Как иногда хорошо, что есть семья! Он впервые увидел это так ясно — вот каналья! Единственное существо, которому он мог теперь верить, — она, презренная Лилюся (мать -— нет, княгиня — стократ тем более нет). А стало быть — вали давай к ней, «vallons» alors[196], — только чудом какой-нибудь знакомый может встретиться и узнать его в тусклом свете этого вечно мертвого города. В первые минуты где-то на дне души у него было ощущение, что жизнь кончилась безвозвратно — (будущее представлялось какой-то безымянной, прабытийной, недифференцированной кашей, в которой погрязла давняя, но троекратно усиленная, устремленная в бесконечность мука) — однако теперь, так же не веря в то, что можно и впредь существовать, не видя впереди ничего, кроме актуальной беззаботности (а этого, черт возьми, мало!), он на всякий случай решил убедиться в своем «алиби». Все это делал тот громила, но Боже сохрани — не он. Гибнущий Зипек свалил всю ответственность на того. Он ощущал его в себе уже явственно — вместе с копытами и когтями (и беззаботность была — того, другого): как он там устраивался, и притирался, и удобно располагался — уже навсегда — выдавливая прежнего Зипульку из его формы, как повидло или тесто, сквозь все психические дыры. И тут как назло на углу Колодезной и Фильтровой появились две шатающиеся фигуры — неверными ногами они липли к мокрым плитам тротуара, цеплялись похожими на щупальца руками друг за друга, за стены, столбы и киоски. Послышалась гнусная песенка — ее пел хриплый баритон с жестким марсельским акцентом:
Quel sale pays, que la Pologne,
Cette triste patrie des gouvegnages.
Pour faire voir un peu de vergogne
Ils n’ont pas même du courage.[197]
Они приближались. Гражданские. Один толстый, маленький, круглый; другой мелкокостный и тощий. Тощий вторил круглому хриплым шипением, исходившим, казалось, из каких-то ядовитых желез внутри его тела. От них шел дух, как от только что выключенных, еще теплых спиртовых примусов. И тут в Зипеке проснулся поляк. («Vous autres, Polonais...»[198]) Ax! Это же так просто — ничего интересного написать об этом невозможно. Может, тот автоматический громила со дна был более поляком, чем он сам. Закипела в нем, изволите видеть, кровь, и он съездил жирному по морде, уже в замахе различив нахально-лукавую и веселую физиономию Лебака, которого знал по какому-то училищному смотру. (Тут он впервые подумал, что ведь сама Перси и дуэнья... «Нет — эти не выдадут», — произнес в нем какой-то голос, и он был прав. Зип никогда больше об этом не думал. У нового жильца, обосновавшегося в нем, были какие-то свои клапаны и методы.) А кто второй? — да это же личный адъютант Лебака, герцог де Труфьер. Зип наподдал ему кулаком по филейной части и свалил в лужу, которая с наслаждением чавкнула, приняв в свои недра худой зад француза. Внешне, своей шинелью (в этом смысле внешне, а не духовно), юнкер мало чем отличался от обычного солдата-кавалериста. Темнота в переулке была почти непроницаемая — узнать его они не могли. Он двинулся дальше с тем же автоматизмом, который не покидал его с момента убийства. Лебак пытался его преследовать — напрасно. Закрутился на дряблой ручонке вокруг фонарного столба (света не было) и пал на колени, крича с ударением на последний слог: «Полицья, полицья!» [Время было переведено (научная организация труда) на два часа — лишь через час должно было начать светать.] Зипек не чувствовал ничего, ни малейшего беспокойства. Как поляк он был удовлетворен. «Хорошенькое алиби», — буркнул он. — «Вообще-то, зря я это сделал, и все же, чтоб завершить день, это было необходимо. Какая легкость! Какая легкость! И как я прежде этого не знал!» И в ту же минуту его поразило именно то, что он ничего, кроме этой легкости, не чувствовал. «Что же делать? — невозможно ведь заставить себя чувствовать то, чего не чувствуешь». Он завернулся в эту мысль, как в теплый плащ, и двинулся дальше по загаженным улицам к дому.
Он разбудил Лилиану. Та была в у-жа-се. Слушала рассказ брата, дрожа и сжимая его руку, — почти щипалась от возбуждения. И хотя Стурфан Абноль ни на миг не перестал быть ее любимым мужчиной, только теперь она ощутила, что такое — брат. Этот ее брат, прежде такой чужой (сколько раз она думала, что любит его, — а теперь убедилась: все то было ничем), вдруг ворвался со скоростью метеора, будто с того света, и с разгону — рассказом о бурных событиях — пробил навылет ее доселе бесчувственное тело. Бедняга Стурфан, несмотря на отчаянные усилия, сумел вскружить ей только голову. А в эту минуту она ощутила нечто вроде того, как если б именно теперь утратила ту самую пресловутую девственность, о которой столько слышала от лесбиянски похлюпывающих подружек и от самой баронессы. С ним — таким поистине братоватым, чистым духом в мундире — все было иначе: ей не требовалось ощущать его в себе, чтобы так любить. Конечно, она не знала, что это значит на деле, — но как-то так сразу вообразила, и все тут. То был момент истинного счастья: предвещавший подлинное, полное наслаждение с тем ее любимым, румыно-боярским артистическим быком. Да за одно это мгновение она будет служить брату до конца жизни. И пойдет на все — пускай ей будет хуже, лишь бы он мог развиться, как велит ему скрытая в нем сила. Вся она была в этот миг сплошным зеркалом — и словно увидела внутри себя отражение его бесконечных возможностей — и проглотила его целиком, как орудие заглатывает снаряд. Но силы вытолкнуть его из себя у нее уже не было. Только он сам, один-единственный, мог выстрелить себя в мрачное, клокочущее пространство жизни. Она видела «тайный щит его судьбы» (что это было, никому не узнать): светлый, лучащийся диск на «черном взгорье смерти» с какой-то картинки, щит, в который он должен вонзиться, как пуля. Но эта минута была самой смертью. В попадании таился конечный смысл. Она вспомнила фразу отца: «...ставить цели за пределами жизни...» Стурфан тоже этим бредил. Но что такое эти его «художественные «pierieżywanija» в сравнении с такой историей. А ну-ка пусть попробует совершить нечто подобное. Это ж лопнуть можно. И она — единственная — будет знать всю правду: все мотивы (или, вернее, их отсутствие) этого удивительного преступления, которого не понял бы никто — никто, кроме нее. Ибо она поняла его так глубоко, словно была им самим в ту жуткую, и все-таки прекрасную, быть может, самую, прекрасную в его жизни ночь. Она должна об этом вспомнить (и наверняка вспомнит) в свою первую брачную ночь, и тогда эта тайна соединится со всем тем, и это будет пик ее жизни. Только ни за что на свете не спускаться с этой вершины! Уж лучше погибнуть в мучениях, чем сползти в плоскую, нудную долину заурядности, на поверхности которой все именно так, как оно есть. И как это Стурфан, несмотря на все свои шпринцы и даже «кроншпринцы»[199](как называли его пьесы), ни разу ей ничего такого не показал. Потребовалась жертва любимого братишки, чтобы сбылось это — предельное постижение таинственных чар перевернутой реальности, чтоб стал очевиден смысл всего вне всего. Она тихо помолилась старому Богу своей матери — собственные божества, которых ей еще предстояло в себе создать, еще спали чутким сном на грани пробуждения. И со всей ясностью поняла, что Зипек не мог поступить иначе, и была счастлива, словно получила заветный подарок. Все представилось ей чудесным в своей совершенной простоте! А! И ничуть ей было не жалко того бородача, который (наверняка) был ни в чем не виноват. (Полковник — фамилию Зипек забыл.) Не мог он кончить лучше, чем именно так. Все было странно, как в какой-нибудь пьесе из театра Квинтофрона, да хоть в любой из пьес Абноля: абсурдно — однако необходимо. Но происходило-то все на самом деле! Действительно, случилось чудо. Но первый экстаз миновал, и все понемногу съехало на чисто житейские разговорчики, во время которых обоих охватывало все более глубокое отвращение к себе и друг к другу. Что-то портилось, гнило, распадалось с невероятной скоростью, хотя остатки прежних состояний формально удерживали их на некой псевдовысоте. Это слегка напоминало угасание кокаинового экстаза, когда все, н е и з м е н я я с ь, становится по меньшей мере вдесятеро страшнее, заурядней, обратно пропорционально предшествующей возвышенности и странности.