Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я думала, что держусь, – сказала приглушенно Три Саргасс, – но все вспоминаю кровь, столько крови. Мне так не хватает Лепестка, уже сейчас. Прошло всего каких-то три гребаных часа, а мне его так не хватает, и он так по-дурацки умер…
А, дело не в гражданской войне. Что-то глубже, непосредственнее. Махит сжала ее, и Три Саргасс жалко пискнула.
– Это же… весь мир меняется на глазах, а я плачу из-за друга, – сказала она. – Какой еще из меня поэт.
– Когда все будет кончено, – ответила Махит, – ты напишешь Двенадцать Азалии панегирик, который будут петь на улицах; он станет собирательным образом всех страдающих сейчас без нужды тейкскалаанцев. Его никогда не забудут, и все благодаря тебе, и… ох, прости меня, пожалуйста, это все я виновата… – сейчас тоже расплачется, а какая от этого польза – от двух людей, плачущих на диване под землей?
Три Саргасс оторвала голову от плеча, взглянула на Махит, заплаканная, раскрасневшаяся. Краткая, натянутая пауза. Махит была готова поклясться, что слышит шум крови в собственных капиллярах. Они дышали в одном ритме.
Когда Три Саргасс поцеловала ее, Махит раскрылась, точно лотос на глади одного из прудов Города на рассвете: медленно, неизбежно, словно ждала целую долгую-долгую ночь. Рот Три Саргасс был горячим; губы – широкими и мягкими. Одна рука легла на короткие волосы Махит, сжала, едва ли не до боли. Махит обнаружила, что ее руки легли на лопатки Три Саргасс – острые под ладонями, – она притянула ее ближе, к себе на колени, не отрываясь от губ.
Это была ужасная идея. Это было великолепно. Самое лучшее, что случалось с ней за целые часы – за дни, – Три Саргасс целовалась так, словно тщательно изучила все нюансы этого обычая, а Махит была просто рада – рада, что Три Саргасс ее поцеловала, рада, что может отвлечься от всего остального.
Они отстранились друг от друга. Глаза Три Саргасс, в каких-то дюймах от ее, распахнулись и стали темными, красными в уголках от слез.
– Лепесток правильно про меня говорил, – сказала она. Махит убрала выбившуюся прядь за ее ухо и не перебивала. – Я люблю пришельцев. Варваров. Что-то новое, что-то другое. Но еще я… если бы я встретила тебя при дворе, Махит, если бы ты была одной из нас, я бы все равно тебя хотела.
Ее слова были прекрасны, грели сердце и утешали, но ведь и ужасали: «Если бы ты была одной из нас, я бы все равно тебя хотела», – и Махит жаждала снова впиться в ее губы и в то же время оттолкнуть с коленей. Она не тейкскалаанка, она… она уже и сама не знала, кто она, – знала только, что она не тейкскалаанка и никогда ею не станет, сколько бы очаровательных и заплаканных асекрет не бросалось к ней в объятия. Бросалось, пожертвовав почти всем, что имели, ради Махит.
– Я рада, – выдавила она, потому что это правда, потому что это ласково. – Иди сюда, дай я… дай я.
Ее руки – в волосах Три Саргасс, на узком канале позвоночника. Прижимали к себе.
Больше они не целовались, просто вместе дышали, пока голопроекция не звякнула – пятнадцать минут – и не сменилась теперь на снимки Города с воздуха: то, что видно с вершины храма солнца во Дворце-Север. Глаза императора открывались.
Город встает на марш
силой в тысячу звезд
на свободе я буду говорить видениями
без затмения
Я копье в руках солнца
Власть императора на пике, даже подкошенная, даже под угрозой со всех сторон, была сокрушительным натиском символизма. Махит ощущала ее втройне: во-первых, свой собственный давний восторг, рожденный в детстве, наполовину проведенном в любви к Тейкскалаану-истории, Тейкскалаану – империи поэтов, всепокоряющему, всепожирающему, всевоспевающему зверю в саду ее воображения; во-вторых, эхо удвоенного Искандра – двух версий, приезжавших, чтобы здесь жить, чтобы переделать себя в тех, кто здесь может жить, может ориентироваться в речи, говорить и не видеть ничего, кроме Тейкскалаана, и все еще помнить Лсел далекой и любимой родиной; и последнее – быстрый вдох и дрожь всем телом тейкскалаанки, которую Махит держала в руках, пока обе наблюдали за спектаклем, задуманным обезвредить восстание.
Все началось со взгляда на Город с высоты императора: зыбкая панорама медленно преобразилась под наложением из цветов, копий и золотым сиянием императорской печати, словно от солнечного лепестка, имперских флагов – не военного флага, а мирного, того, что висел за солнечным троном. Звучала музыка. Не марш – старая народная песня, струнные инструменты и низкая флейта, словно женский голос.
– Что это? – спросила Махит асекрету, и та слегка привстала. Ее рука не сходила с талии Махит.
– Это… это аранжировка песни из эпохи императора Девять Потоп, сразу перед тем, как мы вышли из солнечной системы, – она старая. Ее знают все. Она… твою мать, а они хороши в искусстве пропаганды, я сразу чувствую ностальгию, страх и отвагу, и уже точно знаю, что они задумали.
На голопроекции картинки превратились в интерьер храма солнца – куда больше и богаче, чем Махит видела на голограммах или иллюстрациях с инфокарт: огромный центральный зал в виде воронкообразной колбы, открытый сверху и увенчанный линзой, рассыпающей яркие лучи света по центральной платформе и бронзовой чаше алтаря. Весь зал был ясным, многогранным, поблескивающим, как самоцвет: прозрачно-золотой, гранатово-красный. Музыка затихла, и вот перед алтарем стоял Шесть Путь. Гримеры поработали на славу: он выглядел почти здоровым. Почти, не считая шокирующе выступающих скул. Восемь Виток видно не было, но слева стояла Девятнадцать Тесло, великолепная в белоснежном платье – но в том же самом, в котором уходила, считая пятно крови Пять Агат на рукаве. Эзуазуакат, пролившая кровь на службе. Одесную стоял девяностопроцентный клон Восемь Антидот. Плечики прямые; на лице – те же скулы, что и у императора, но под здоровыми подушечками детского жирка.
Император, наследник и советник: вместе в сердце власти. Сама по себе картинка вселяла уверенность. Как начало обращения ко всему Тейкскалаану – устрашала: то, что они вот так собрались, означало серьезность, необходимость донести это конкретное сообщение. Ведь сам храм солнца находился на вершине Дворца-Север.
, – пробормотал ей Искандр. То есть если бы Один Молния захотел, мог бы всего одним приказом разбомбить и храм, и императора в пыль.
Это поймут и все тейкскалаанцы.
Шесть Путь сложил пальцы и поклонился – приветствуя каждого зрителя. Он не улыбался; дело слишком серьезное для улыбок. Камера вперилась в его уста, словно ласкала, ожидая слов. Когда он заговорил, это показалось облегчением – выплеском напряжения, пока слова не обрели смысл: