Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К концу года Белый завершил первые две главы романа «Москва» и сдал их в издательство для решения вопроса о дальнейшей публикации. Друзья помогли также расторгнуть кабальный договор с И. Лежневым и заключить новый – с государственным издательством и на более выгодных условиях. Главную роль в положительном решении этого юридически и технически непростого вопроса сыграли Александр Воронский и Борис Пильняк. Последний попытался также реализовать блестящую по замыслу идею – получить разрешение на организацию журнала «3-х Борисов» (как он его в шутку именовал) – Бугаева (Белого), Пастернака и Пильняка, но на сей раз пробить бетонные укрепления твердолобых идеологических бюрократов не удалось…
Исключительно сердечные отношения сложились у «Бориса № 1» с «Борисом № 2» – Пастернаком (1890–1960), который с ранней юности преклонялся перед творчеством Андрея Белого. Сохранились воспоминания студенческого товарища Пастернака, слушавшего доклад Белого о Достоевском 1 ноября 1910 года в особняке М. К. Морозовой на заседании Религиозно-философского общества в присутствии Александра Блока. Просторный зал роскошного морозовского дома был заполнен до отказа, два студента едва нашли свободное место в проходе. Мемуарист пишет: «Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то, не безразличный мне. Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в тот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак».
В дальнейшем Борис Пастернак стал появляться на заседаниях кружков при издательстве «Мусагет», где и познакомился с А. Белым лично. Последний с теплотой вспоминал о Пастернаке тех лет: « Помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящим будущее». Но более всего Белый ценил незаурядное поэтическое дарование поэта и однажды даже назвал «последним мерилом первичности» [в литературе]. Пути их пересекались до последних дней. Общаться приходилось в самых различных обстоятельствах. В конце января 1918 года, например, на квартире одного из московских поэтов вместе присутствовали на чтении Владимиром Маяковским поэмы «Человек». Теперь уже вспоминает Пастернак: «Он слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Большинство из рамок завидного самоуваженья не выходило. Все чувствовали себя именами, все – поэтами. Один Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится. Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправданья двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойною силой». (Белый, по собственному выражению, был в экстазе от стихов Маяковского и позже присутствовал на повторном чтении поэмы «Человек» в Политехническом музее, где принял участие в дискуссии.)
Позже в одном из писем Пастернаку Белый писал: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Сильно порадовали меня своим письмом; и – главное: порадовали словами о себе; уезжая (накануне отъезда) я узнал о том, что у Вас – осложнение гриппа; и признаться: очень беспокоился. Я ужасно беспокойчив (так!); не говоря о том, что я Вас глубоко ценю, как поэта и писателя, я очень-очень нуждаюсь в Вашем бытии, как человека. Хотя мы мало видимся и живем, каждый, в своем, очерченном рабочем круге, но я часто, откидываясь от письменного стола мысленно, так сказать, озираю горизонт друзей и перекидываюсь с ними мыслями. Очень странно: с некоторыми людьми я веду перманентный разговор не тогда, когда мы вместе, а именно тогда, когда я держу в воспоминании слова и жесты человека, – в воспоминании, вычерчивающем и углубляющем то, что броском сказано при встречах. Одни слова и встречи в воспоминании улетучиваются; другие – орельефливаются (так!), перестав быть плоскостными; и вот встречи наши, пусть нечастые, всегда мне вырезываются в памяти, и я, иногда через месяц после нашего разговора, нахожу верные реплики к Вашим словам; а это– значит: подсознание крепко держит мир Ваших образов и мыслей. А когда я узнал перед отъездом, что Вам плохо, я испугался и затревожился, – и по этой тревоге впервые понял, насколько Ваш образ врезан в мое сознание».
Переписка и общение поэтов продолжалась до последнего дня. Пастернак неоднократно бывал у А. Белого в гостях, по рекомендации Белого ездил на Кавказ, после смерти поддерживал его вдову – Клавдию Николаевну. Подписал некролог в газете «Известия», вызвавший огромный резонанс, и в духе сформулированных там идей о Белом как гениальном поэте выступил на гражданской панихиде…
* * *
Упомянутую выше инсценировку романа «Петербург», прочитанную гостям Коктебеля и чуть не ставшую причиной размолвки с Максом Волошиным, Белый завершил давно. МХАТ 2-й (так тогда именовался филиал Московского Художественного Академического театра) взялся за постановку, попросив автора немного ее переделать. Активную роль в этом деле сыграл выдающийся русский актер и руководитель МХАТа 2-го Михаил Александрович Чехов (1891–1955) – племянник великого писателя. Популярность его в России (до того, как он в 1928 году навсегда покинул Родину) была огромной, уступавшей только Шаляпину. Помимо всего, Михаил Чехов являлся убежденным и активным антропософом (что не в последнюю очередь послужило причиной его разрыва с коллективом МХАТа и отъезда за границу). Именно на основе антропософии и произошло сближение актера с Белым еще до отъезда того в Берлин в 1921 году. Оба почувствовали друг к другу искреннюю симпатию и взаимную тягу.
После возвращения Белого из-за границы контакты продолжились и превратились в настоящую дружбу. Встречались часто – и в театре, и на квартире Чехова, и в других местах. Белый с удовольствием посещал спектакли, где играл Михаил Александрович (только на «Гамлете» с Чеховым в главной роли Белый побывал несколько раз и оставил блестящий разбор игры артиста). На квартире Чехова Белый выступал с антропософскими докладами, в частности, в течение полугода читал спецкурс из двенадцати лекций «История становления самосознающей души». И вот постановка «Петербурга»! Впервые А. Белый увидел ее на генеральной репетиции. Не все пришлось автору по душе – особенно в оформлении спектакля: чтобы изобразить петербургские туманы, всю сцену завесили полупрозрачной кисеей. Но исполнение Чеховым роли сенатора Аблеухова стало воистину гениальным. Под впечатлением увиденного Белый написал другу-актеру огромное письмо:
« Несколько слов об Апол[лоне] Аполл[оновиче]. Я вышел сегодня из театра совершенно потрясенный фигурой сенатора; встала передо мною какая-то огромная фигура, которую я узнал, чуть ли [не] по снам; этот сенатор, человек в земном разрезе, помимо всего еще где-то сидит в царстве первообразов; „вечный“ старик: какая-то космическая фигура; когда он прислушивается к тиканью, то одним ухом он слушает с недоумением, а другим ухом все „знает сам“, ибо он сам сделал где-то в „мирах“ эту сардинницу (консервная банка, в которую была помещена бомба с часовым механизмом. – В. Д.); и тиканье ему не удивительно; я легкомысленно раз выразил Вам отношение к этому „Старику“, что он умер до поднятия занавеса; „я не то хотел выразить“: не в смысле 2-й смерти он мертв, а в смысле прижизненного престуселения (так в оригинале. – В. Д.) через порог жизни и смерти; в каком-то смысле он давно уже вышел из себя и катит перед собой свое тикающее сердце, которое становится от этого его разрывающей (не его собственно) бомбой; я не знаю, кто „этот старик“, но он – „вечный“; Вам удалось сочетать воедино человеческий образ с космическим так, что в человеческом аспекте умирает лишь один минеральный состав, а пульсы жизни – продолжают тем стремительнее пульсировать из стихийного мира; и тогда „человек“ в сенаторе вторично рождается, но уже из оттуда в сюда он глядит, мучаясь в защеме (так!) костей своих. Боюсь, что заговариваюсь, что – вполне непонятно, что хочу выразить; но очень трудно мне обложить словами то невероятно огромное впечатление от образа сенатора. Сейчас прочел в „Веч[ерней] Москве“, что этот образ ставят выше Вашего Хлестакова. Конечно! В образе сенатора Вы достигаете для меня предельной высоты. Образ сенатора, мной увиденный когда-то в романе, содержится внутри Вашего образа, как лишь часть его, лишь одно воплощение его. Вы даете Urbild (прообраз. – нем.), от этого „мой“ сенатор становится сквозным; в нем проступают непроизвольно для меня новые, углубляющие его безмерно смыслы» (выделено мной. – В. Д.).