Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В другой раз. Ладно?
— Ладно. Без вас, евреев, наша Йонава, конечно, уже не та, — сказал Юлюс. — Почти все твои соплеменники остались тут, но только в Зелёной роще, в окрестных оврагах и песчаных карьерах. Там их расстреливали. Никого не пожалели.
— А вы что? Сидели и не вмешивались? — горько усмехнулся я.
— Если бы кто-нибудь бросился их спасать, сам бы лёг рядом. Я был вынужден переехать из Йонавы в Купишкис. Эти парни с белыми повязками называли меня жидовским подкаблучником и запросто могли со мной расправиться.
Юлюсу этот разговор был неприятен, и он поспешил его поскорее закончить.
— Как живет понас Шлейме? Как поне Хенка? — спросил бывший подмастерье.
— Слава Богу!
— А мой отец связался с теми, у кого совесть нечиста… Сразу после войны его за пособничество, сам знаешь кому, арестовали и сослали в Сибирь. Сейчас он там не двор Каплера подметает, а, как когда-то твой дядя Шмуле, вкалывает на лесоповале и смывает вину потом. Мама в сорок втором умерла от рака.
Время шло, и я стал прощаться.
— Куда ты, Гиршке, так спешишь? У нас ведь в запасе ещё много времени.
— А давай-ка спустимся с тобой к Вилии. Пять лет с ней не виделся.
— С Вилией?
— Да.
— Река сильно обмелела, но поплавать можно. Только знай: напротив плакучих ив — страшные омуты. Пойду с тобой вместе. С берега в воду — и наперегонки!
Вместе так вместе. С Юлюсом так много было связано… Отец верил в него и не ошибся. В погромах земляков-евреев он, в отличие от своего родителя, не участвовал, к убийцам не примкнул, сидел дома и старательно строчил на «Зингере».
Мы спустились по косогору к реке моего детства. Перед возвращением в Вильнюс я решил ей низко поклониться и в молчании постоять на знакомом берегу.
Когда мы подошли к самой кромке воды, мне вдруг почудилось, что вместе с нами к реке спустилась и моя бабушка Роха-самурай.
Кому-то из читателей эти слова, наверное, могут показаться надуманными, но и поныне, когда уже близится отмеренный мне Господом Богом возрастной предел, за которым только потусторонняя тишина, я нет-нет да и продолжаю в своём воображении спускаться с бабушкой по крутому, заросшему колючим репейником косогору к Вилии — реке моего детства, неудержимо текущей в вечность.
В длинных, до колен, трусах, сшитых из сатина, я стою перед властной, неумолимой Рохой, которая сжимает в морщинистой, с набухшими венами руке большую осиновую палку и не сводит с меня свои чёрные, ястребиные глаза. Она готова в любую минуту безжалостно огреть меня своей клюкой по голой спине, если я посмею войти в воду на глубину выше моих выдающихся трусов и — о, ужас! — пуститься вплавь по-собачьи от неё — моего сурового и нежного ангела — к другому берегу.
— Не смей плавать! Слышишь? У тебя что — уши заложило? Пусть плавают другие! — сердится бабушка Роха и с недвусмысленным значением постукивает палкой по береговому песку. — Окунись и сразу вылезай из воды!
— Бабушка, — умоляю я своего грозного стража. — Я хочу научиться плавать и хоть разочек переплыть, как Мендель Гиберман, на другой берег Вилии.
— На кой сдался тебе этот другой берег?
— Ну, пойми, я очень хочу увидеть…
— Что увидеть? — перебивает меня бабушка. — Можешь поверить мне на слово, Гиршеле, что на том берегу ничего нового нет. Ни-че-го! На том берегу живут такие же евреи, как мы. Так стоит ли лезть в воду и рисковать жизнью ради того, чтобы увидеть то же самое?
Бабушка Роха, как всегда, была права. На обоих берегах жили те же самые евреи. И тут, и там вокруг скупого литовского солнца вертелись еврейские местечки, целая галактика с её неповторимыми обитателями — искусными печниками и жестянщиками, вероучителями и богохульниками, бедными, по сравнению с прославленным бароном Ротшильдом, богачами, доморощенными философами, предрекавшими скорый конец света, и меланхолическими безумцами. В роковом сорок первом году под натиском торжествующей ненависти и безнаказанного насилия она, эта галактика, взорвалась, и её осколки разлетелись по всему свету. И, как ни старайся, какие усилия ни прилагай, их никогда уже не собрать и не сложить в одно целое.
Если выйти в звёздную ночь из дома, поймал я себя на мысли, в невозмутимой тишине можно услышать знакомые голоса. Это в горних высях перекликаются друг с другом и с нами мёртвые: бабушка Роха-самурай с дедом Довидом, домовладелец реб Эфраим Каплер с пекарем Хаимом-Гершоном Файном, доктор Ицхак Блюменфельд с раввином Элиэзером, гробовщик Хацкель Берман с ломовым извозчиком Пинхасом Шварцманом, сотни с сотнями, тысячи с тысячами. Одно стёртое с лица Земли еврейское местечко переговаривается с другим.
Поезда Рига — Вильнюс всё ещё не было, и я в одиночку томился в душном зале ожидания.
Я сидел на щербатой лавке, и мои мысли по-прежнему крутились вокруг уже несуществующей еврейской галактики. В который раз я пытался умерить свою печаль, уговаривая себя, что если мы не замуруем нашу пресытившуюся несчастьями душу цементом равнодушия и до конца своих дней будем перекликаться с теми, кого не успели ни оплакать, ни проводить в последний путь, то тем самым как бы продлим в памяти их жизнь. Ведь память — это наша общая крыша, под которой обосновались все: живые и мёртвые, праведники и грешники, убийцы и жертвы. Как бы кому ни хотелось, оттуда уже никого не выселишь, потому что современников себе не выбирают.
Мои невесёлые раздумья прервал паровозный гудок. Вскоре я навсегда простился с Йонавой, где, по выражению моей мудрой бабушки Рохи, было приятно родиться на свет евреем и не страшно на старости лет евреем умереть…
«Приятно было родиться евреем!» — повторил я бабушкины слова, поднимаясь в вагон. Но прошлое не вернёшь. В Йонаве, как и в остальных местечках Литвы, уже некому больше рожать евреев и некому их хоронить на разорённых кладбищах.
Как ни горько сознавать, отныне ему, этому погубленному племени, суждено возродиться и жить только в правдивом, выстраданном слове и непредвзятой памяти, в которой никто не в силах заглушить неумолчные отзвуки любви и благодарности к нашим предкам. Ибо кто предаёт забвенью мёртвых, тот и сам во всех поколениях по справедливости будет забыт.
Поезд приближался к Вильнюсу, приютившему меня и моих собратьев, тщетно пытавшихся после войны найти в нём следы той непрерывной, полнокровной еврейской жизни, благодаря которой он в прошлом не зря удостоился высокого звания — Ерушалаим де Лита.