Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был недоволен и здешними христианами, находя, что они слишком холодны и рассудительны, слишком цепляются за жизнь. Он обвинял в маловерии самого папу Марцеллина, хотя тот держался тех принципов разумной умеренности, которые в Александрии, среди непомерно страстных фанатиков, сам Лактанций объявил необходимыми в интересах церкви. Здесь же, в более прохладной среде, он, в свою очередь, стал страстным фанатиком. Его пыл подогрел многих остывающих, его несокрушимая вера укрепила немало колеблющихся. И когда воды Тибра порозовели от крови, а каналы были завалены трупами, ритор возликовал. В глубине катакомб, куда скрылся свет, осужденный в городе живых быть погашенным, ритор благодарил бога за то, что дожил до поры, когда посев начал колоситься, и предсказывал близкую жатву, так как нива уже светлеет. Огонь ритора воспламенял его самого. После триумфа он явился к императору на аудиенцию с просьбой освободить его от службы при дворе. Император, чрезвычайно удивленный, спросил его, не завершит ли он сперва порученную ему работу. Ритор ответил, что он не сможет умереть, не написав биографии императора, причем сам не заметил, как грозно прозвучали по воле божьей его слова. Император тоже не обратил внимания на изменившийся тембр его голоса и вполне дружелюбно продолжал расспрашивать, где он на старости лет собирается поселиться и на что жить. И не придется ли ему пожалеть, что поторопился уйти со службы? Лактанций ответил, что ему пора выйти, наконец, из мирской усыпальницы, где он так долго лежал, укрытый саваном честолюбия. Император усмехнулся, пожал плечами и подарил ему три мешочка с золотом. Один из них ритор передал епископу для раздачи нищим, другой – предназначил на выкуп останков мучеников, а третий – на постройку в катакомбах нового кубикула, где верующие могли бы не только устраивать поминальные собрания, но также слушать глаголы жизни.
Себе он не оставил ничего, так как с этого времени стал питаться лишь тем, что выдавалось на собрании нищим, а три дня в неделю жил только на хлебе и воде. Носил он всегда одну и ту же одежду. Чем меньше он заботился о себе, и чем быстрей теряла силы его плоть, тем более крепчали крылья души его, и тем горячей становился мрачный блеск его черных глаз. Несмотря на уговоры братьев, он решительно отказался занять в общине какую-либо должность, но на собраниях словом своим часто утолял духовную жажду Христова стада. Каких только бед не сулил он греховному городу, погрязшему в служении сатане! В то же время он – особенно после того, как в дни триумфа познакомился с принцепсом Константином, – стал вселять в души верующих надежду на то, что скоро придет Сильный Муж, который низвергнет Антихриста в преисподнюю и завалит его скалами альпийских и кавказских гор. Мечущиеся между отчаянием и надеждой души ждали конца света и пришествия господа во славе, и в этом иссохшем человеке, чье лицо излучало неземное сияние, а голос звучал, как труба, видели ангела с карающим мечом в деснице.
– О, как возопишь ты, лишенная сверкающих украшений, одетая в одежды скорби, ты, спесивая царица, Рим императоров, дочь старого Латина[197]! Падешь, а когда подымешься, будешь уже не тем, чем была. Сгинет слава золоченых орлов твоих легионов. В чем будет сила твоя? Какой народ из тех, которых ты ввергла в бездну своего безумства, станет твоим союзником? Должно прийти новому Ромулу, чтоб он из развалин твоих воздвиг стену до самого неба и вознес к звездам имя твое!
Хотя Лактанций считал достойными проклятья годы своих заблуждений, проведенные среди книг, а себя – великим грешником, слепцом, искавшим прозрения у философов, то есть у таких же слепцов, на гладкую колонну его проповедей о Христе упрямо всползала повилика древней риторики. И хотя, оставив двор, он избегал общения с идолопоклонниками, оторваться от Биона ему было не под силу. То ли он не мог порвать узы старинной дружбы, то ли просто нуждался в противнике, а никто другой не смел ему противоречить, то ли питал тайную надежду обратить Биона на путь истинный, – он и сам не знал. Да и не задавался такими вопросами.
Теперь он сидел напротив Биона в маленькой библиотеке дворца Анулиния, точно так же как когда-то в Антиохии или Александрии, и ему даже в голову не приходило, что за это гнев господень может обрушить на них крышу или разверзнуть под ними землю.
– Позволь мне, Лактанций, дописать это письмо, – дружески кивнул ему математик. – А то за ним вот-вот явится курьер из Никомидии.
– Императору пишешь? Можешь ему написать, что римляне, до сих пор поминают его.
– Да что ты?
– Послушай сам – сходи в молочные ряды. Я живу как раз там, в чердачной комнате, на пятом этаже, и каждое утро, выходя из дому, слышу. Все говорят, что после Веспасиана такого императора еще не было.
Бион, оторвавшись от письма, взглянул на него и рассмеялся.
– Ты чего?
– Да, понимаешь, чуть не подавился огромным кусиной. Хотел было воскликнуть «О, Громовержец!» – но спохватился и скорей проглотил. Лучше произнесу что-нибудь такое, что может относиться к твоему богу… Итак: Всевышний! В чем же находят молочницы сходство между Диоклетианом и Веспасианом?
– В чем нынешний император даже превосходит Веспасиана: в скупости! Говорят, никогда еще не видывали такого нищенского триумфа. Слонов было мало и те – кожа да кости. Люди видели, как их забрали у хозяина на Марсовом поле за недоимки. Ждали, ждали, когда император подымется на крышу золотого дома, – так и не дождались.
– А что ему на крыше делать? Он ведь император, а не трубочист.
– Другие императоры бросали оттуда по случаю триумфа в толпу золотые. А он полутора миллионам своих почитателей бронзового асса не кинул. В усладу великому народу было растерзано всего-навсего двадцать быков-заморышей, два наскучивших жизнью льва и тридцать три христианина. Напиши ему, что народ умиротворится только при условии, если ему на потеху поджарят на кострах, по меньшей мере, три тысячи христиан. И если он не поторопится, ему не миновать великих бед. Лошадные барышники, кожемяки, ветеринары, гвоздильщики – все возмущены и хотят восстановить древнюю свободу. Требуют: либо цирк, либо народное собрание!
– Ты, я вижу, в прекрасном настроении, – кивнул головой математик. – Ну, мырлычь, мурлычь: ты мне нисколько не мешаешь.
И Бион продолжал писать. Он считает, что Квинтипора уже можно освободить от всякой опеки и надзора. После того, как он получил свободу и стал сам себе хозяин, с ним надо изменить обращение, так как он сделался другим человеком. Если прежде он был прекрасен, как Антиной, то теперь он сверх этого еще и мудр, как Эдип[198]. По мнению Биона, это будет властелин более блестящий, чем Август, и более счастливый, чем Траян. Уже теперь можно смело поручить такому совершенному мужу управление хоть даже Римом.