Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.
Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: “облопались”. Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.
* * *
После обеда прочли статью Мережковского о “Детстве” Горького. Ужасно!
“Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка – Россия, Восток. Дедушка – Европа, Запад…”
Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! “Бабушка – Россия, Дедушка – Запад…” Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!
А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.
В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.
* * *
Ночь очень прохладная.
После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.
Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.
Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, – он без потолка, – и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.
А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, – совсем белый, – надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.
Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.
Поздоровавшись, присел и себе.
– А мы вот о войне говорили, – сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. – Вот он ничему не верит, никакой нашей победе не чает.
Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.
– А ты сам-то как, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?
Он холодно взглянул мне в лицо.
– Я? А я не знаю. Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.
– Это как же так?
– А так. Нам, мужикам, одно надо: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.
Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос и еще неприязненнее:
– Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах – солдат, сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! А их гнать надо от нас. Раз наше дело не выходит – мировая и шабаш. Миколай Миколаевич младший – вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, – и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: “Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!” – А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Да, это воин.
Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв в горсть муки, помял ее, понюхал и задумчиво спросил, почти крикнул:
– Ну, а этот самый человек, где он теперь?
– Какой?
– Сухомлин.
Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом, не поднимая головы, захохотал и махнул рукой:
– Вона! – сказал он. – Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!
Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:
– Где, по-вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, пухнут? А ведь люди тоже, крещеные!
Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом все тем же тоном, но уже спокойнее:
– Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, – мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, – дерзко и громко спросил он, – вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?
– Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ото всех слышу этот дурацкий вопрос, только от тебя не ожидал. Ведь ты человек умный!
– Умный! – сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон:
– Вам хорошо говорить. А у меня вон сын пошел, два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что ж будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: “Погляди, государь, – где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!”
Я с истинным изумлением поглядел на него.
Куда девался его ум, здравость?
<28 октября 1926 г.>
Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!
Это говорит Фауст, которого Мефистофель привел в “Кухню ведьмы”, и это вспомнилось мне, когда я на днях прочел в “Последних новостях” статью о том, что в “Красной нови” какой-то Горбов опять шельмует писателей-эмигрантов и опять все за то же: за то, что мы будто бы “мертвецы”, отстали от века, не видим и не понимаем всего того “живого, молодого, нового”, что будто бы есть в большевистской России.
Какая вообще потрясающая энергия у этих любителей “новой жизни”! Уже лет семьдесят орудуют российские “Бесы”, а энергия их не только не ослабевает, но как будто даже увеличивается и долбит все в одну и ту же, все в одну и ту же точку, одурманивая, одурачивая всяческих “малых сих” (народ, молодежь) и