Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Позже, в одиннадцать, – рассказывала Надя со своей привычкой к точности, странным образом сочетавшейся с абсолютным отсутствием чувства времени, – ты сел рядом со мной у стойки в кафе и, конечно же, даже не взглянул на меня. Ты сидел с отрешенным видом, будто вокруг никого не было и для тебя существовали только кофе с молоком, стакан апельсинового сока и половинка тоста. В этот момент ты так походил на всех остальных, что даже почти перестал мне нравиться: в темном деловом костюме, с карточкой переводчика на отвороте пиджака и с этой способностью смотреть, не встречаясь глазами с другими людьми, и прикасаться к вещам будто в резиновых перчатках. Ты вел себя, как американский преподаватель, как один из этих ледяных европейцев из офисов «Общего рынка» или как некоторые испанцы, долгое время преподававшие в американских университетах. Ты сидел, выпрямив спину и наклонив голову, орудовал ножом и вилкой и пил кофе, прижав локти к бокам. Честное слово – не смотри на меня так, – ты ел, как они, очень быстро, но жевал с большой тщательностью, словно это постыдное занятие и ты делал это исключительно для здоровья. Ты отрезал маленькие кусочки тоста и сразу отправлял их в рот, отпивал сок или кофе с молоком и тотчас вытирал губы бумажной салфеткой, и ни разу за все время не оглянулся. Ты не смотрел ни на официанта, ни на бутылки, стоявшие на полках, ни в зеркало, где я видела твое лицо в фас. Именно тогда я тебя и узнала, почти с абсолютной уверенностью: ты мало изменился за эти годы, но меня смутили твое поведение, манеры, этот костюм – такой строгий, только помятый, как у международного служащего средней категории, довольно современный, но скромный. На тебе были черные туфли и носки, и ты держал ноги вместе на подставке табурета. Я заметила все, даже то, что у
тебя нет обручального кольца и твои руки такие же, как я их помнила, только слишком бледные. Ты не представляешь, как мне противны руки женатых мужчин, похожие на руки священников: меня тошнит при одной мысли, что они могли бы прикасаться ко мне. Когда мы познакомились, у тебя были смуглые и сильные руки: я была тогда очень сентиментальна, и они мне понравились, потому что я воображала, что это настоящие испанские руки. Ты был очень худой, будто еще недоразвитый, с прыщами на лице, челкой, падавшей на глаза, и невероятно длинными бакенбардами, какие тогда носили. Тебе они не шли, как и любому другому, но руки у тебя были уже как у настоящего мужчины, и голос тоже, очень низкий. Когда я приехала домой сегодня утром и услышала его на автоответчике, он звучал так же, как и в ту ночь.
– Какую ночь? – спрашивает Мануэль, все еще не оправившись от удивления и невозможности вспомнить. – Когда ты меня видела с длинными бакенбардами и прыщами на лице?
Надя улыбается и ничего не отвечает, мокрые волосы падают ей на скулы, и улыбка сияет на ее губах, в глазах и во всех чертах лица, словно она смеется. Невозможно, чтобы Надя имела что-то общее с тем майором Галасом, о котором говорили в его детстве. На ней серо-черный свитер, подчеркивающий светло-оливковый цвет ее кожи и рыжеватый блеск волос, более длинных и вьющихся, чем два месяца назад. Кажется, что она похудела за это время, сейчас ее черты приобрели ясность классического лица, которой раньше в них не было, будто радостная безмятежность омолодила ее. Надя сняла сапоги и вскочила на диван, чтобы отдернуть занавески и дотянуться до ручки жалюзи, а когда обернулась к Мануэлю – все еще неподвижно стоявшему в прихожей со своим полупальто и шапкой, с присыпанными снегом волосами, как у исследователя Арктики, – ее взгляд упал на столик с телефоном и автоответчиком. Она нажала на кнопку, чтобы снова услышать последовательность гудков и сообщений, с каждым разом все более мрачных, хотя и произнесенных с самолюбивым равнодушием, в особенности последнее:
– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня, в шесть тридцать, я позвоню тебе из Мадрида, когда найду телефон.
Мануэль не узнает своего голоса, но тотчас начинает стыдиться его – особенно оттого, что говорит по-английски, и просит, чтобы Надя остановила ленту и перестала насмехаться. Он отступает, когда женщина, которую зовут не Эллисон, приближается и удерживает его, сжав руками концы шарфа.
– Кто же ты? – спрашивает он ее. – Почему столько знаешь обо мне?
Но она не отвечает, ей хочется и дальше интриговать его.
– Помнишь «Мартос», твою мечту уехать из Махины?
Надя дышит, приоткрыв красные губы, и увлекает его за собой – не для того, чтобы обнять, а просто привести в коридор. Она пристально, не улыбаясь, смотрит на него, пятится и отпускает один конец шарфа, чтобы открыть дверь в комнату, погруженную в полумрак. Она подводит его к кровати, садится на нее и начинает решительно расстегивать полупальто ловкими движениями пальцев – хрупких, но проявивших однажды свою смелость и мудрость. Мануэль снимает полупальто и вежливо ищет, куда бы положить его, но Надя вырывает его и бросает на пол. Все еще на ногах, смущенный, нервный – потому что никогда не чувствовал себя уютно в чужих домах, – Мануэль оглядывается и видит шкаф, закрытое окно, сундук на полу, а рядом с ним – длинный картонный футляр. Он раздевается, стыдясь, что Надя увидит не только два его свитера и две пары носков, но и двое кальсон, но ни в одной женщине он не встречал еще такого безудержного и бесстыдного желания, столь откровенной страсти, не нуждающейся в условностях и предисловиях. Густая тень волос окружает ее лицо, и она протягивает руку, чтобы зажечь свет на ночном столике. Ее лицо опять преображается, как и в прошлый раз, и скулы заостряются, когда она, лежа на спине, сгибает подушку и кладет ее под затылок, чтобы видеть Мануэля, стоящего на коленях на полу перед ней – растрепанного, тоже с безумным и нетерпеливым блеском в глазах. Он снимает с нее носки, гладя подъем ноги, пятки, подошву и пальцы, расстегивает ремень и снимает одновременно брюки и трусики, а потом, ослепленный страстью, поднимается между ее ног на коленях, с падающими на лоб волосами и влажными губами. Нежный и грубый, он ложится, пытаясь на ощупь проникнуть в нее пальцами, но она не дается, сжав и выпрямив ноги, убирает с его лица волосы и заставляет взглянуть на себя. Ее лицо опять изменилось: черты его напряглись, будто в ожидании боли или от нетерпения. Помада уже стерлась с ее губ, Надя сжимает зубы, называет Мануэля по имени, гладит ему виски, погружает пальцы в волосы, глядит вниз, в промежуток между телами, и сгибает колени, чтобы заставить его продвинуть вперед бедра. Она располагает и направляет его, захватывает, прижимает к своей груди, убирает ему со лба волосы, поднимает его веки, касается висков, ощущая пульсацию крови. Она не хочет, чтобы Мануэль перестал смотреть на нее, закрыл глаза и превратился в задыхающуюся тень, уткнувшуюся ей в шею. Надя пытается узнать мужчину, с которым была два месяца назад, и прежнего семнадцатилетнего юношу, она вдыхает его запах и чувствует на своем лице тепло его дыхания и жесткость не сбритой в то утро щетины. Не зная его, она обладает им, как не обладала никаким другим мужчиной, и отдается ему, подчиняясь его желанию и ритмичной, нежной мужской силе. Ее собственное тело превращается в мягкое, податливое вещество, изнемогающее и оживающее, торжествующее, двигающееся с каждым разом все медленнее, потрясенное и безмятежное.