Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цусима оказалась как бы символом несостоятельности всего избранного пути модернизации. Быстрое развитие в отдельных отраслях, создание современных предприятий сами по себе не могли компенсировать общей отсталости. Более того, в конечном счёте, именно этот балласт отсталости «топил» передовые элементы экономики. Если западные общества развивались более или менее равномерно, «на одной скорости», то в России каждая попытка ускорить «движение по пути прогресса» лишь увеличивала диспропорции и осложняла проблемы. Старое не мешало возникновению нового, но оно диктовало ему свою логику, свои правила игры. Современные социальные слои и структуры были привязаны к системе архаичных общественных отношений и не могли полностью раскрыть своих возможностей. Всё русское общество к началу XX века уподобилось злополучной эскадре адмирала Рожественского.
Страна стояла на пороге революции. Разрешить накопившиеся противоречия без радикальных общественно-политических преобразований было невозможно, а модернизация экономики, начатая, но не завершённая в годы крестьянской реформы, оставалась в повестке дня. О надвигающейся революции говорили не только радикалы, но и либералы. К этой угрозе относилось совершенно серьёзно и чиновничество. Поразительно, однако, что большинство будущих участников этой исторической драмы смутно представляли себе характер грядущей революции.
Либеральная общественность мечтала об успешной «европеизации» государства, ликвидации царизма и введении на Руси «нормальных» капиталистических порядков. В данном случае, как ни парадоксально, русские либералы, по традиции отнюдь не враждебные социализму, ссылались на Карла Маркса, видя в марксизме доказательство неизбежности повсеместного торжества капитализма над патриархальными и феодальными структурами. Если все страны должны пройти через капитализм, отсталой России как раз предстоит повторить западный путь и догнать передовые страны Европы. Революция же необходима как раз для того, чтобы, ликвидировав «пережитки крепостничества», дать начало новой либерально-буржуазной России. Неясным оставалось лишь одно: какие общественные силы осуществят этот спасительный поворот?
Реальная русская буржуазия не проявляла особых признаков революционности. Крупные капиталисты Петербурга были тесно связаны с центральной бюрократией, государство было их крупнейшим заказчиком и деловым партнёром. Московские предприниматели, владельцы текстильных фабрик оказались настроены радикальнее — они были заинтересованы в расширении внутреннего рынка, а это подразумевало и рост покупательной способности крестьянства, главного потребителя их товаров. Реформы, меняющие положение крестьян к лучшему, оказывались для этих предпринимателей необходимыми. Но и эта, более левая фракция буржуазии была настроена отнюдь не революционно. Провинциальные же капиталисты по своей дикости и реакционности зачастую превосходили даже местных помещиков и чиновников. Наконец, все фракции буржуазии начинали чувствовать угрозу со стороны растущего рабочего класса, а следовательно, нуждались в защите со стороны государства.
В отличие от Англии и Франции, где в эпохи великих революций буржуазия оказывалась во главе широкого народного движения, русские капиталисты всё больше осознавали различие между своими интересами и интересами масс.
Российский предприниматель зависел от иностранного кредита, гарантированного правительством, следовательно, и от политической стабильности. Совершенно естественно, что он был консервативен. Политическая позиция русской буржуазии конца XIX века оказалась «диаметрально противоположной классическим образцам западной истории»[595].
Мелкая и средняя буржуазия, живущая внутренним рынком, была слаба, провинциальна, малограмотна, а крупная оказалась зависимой от иностранного капитала и «прикрепленной к помещику»[596].
Любой политический кризис в подобных условиях непосредственно ударял по интересам предпринимателей. Сращивание буржуазных и помещичьих интересов происходило, таким образом, на самых разных уровнях. Деньги, полученные благодаря полукрепостнической эксплуатации крестьянства, поступали в банки и использовались для финансирования частной промышленности. Именно помещичье хозяйство было главным партнёром городского капитала в деревне. Если на Западе уничтожение феодальной эксплуатации в деревне предшествовало индустриализации, то в России, напротив, индустриализация осуществлялась в значительной степени за счёт средств, полученных из патриархальных и полукрепостнических методов эксплуатации труда в деревне.
В Англии сращивание аристократии и буржуазии происходило по мере закрепления итогов революции, в России же то же самое происходило до и «вместо» буржуазной революции. Капитализм и бюрократическое, полукрепостническое самодержавие в России оказались своего рода «сиамскими близнецами». Самодержавие со свойственной ему бюрократической неэффективностью, разумеется, оказывалось тормозом для развития страны, точнее, для развития «современных», «передовых» форм капитализма, но буржуазия не могла без него обойтись. Она была столь тесно связана с патриархальными укладами и с авторитарным государством, что крушение самодержавного режима означало для неё неизбежную катастрофу.
Лидеры английской промышленности могли позволить себе известный демократизм. Русский предприниматель нуждался в жёстком государстве. Там, где западная буржуазия легко шла на компромисс, у российской не было иного выхода, кроме как апеллировать к правительству.
Ещё Чаадаев заметил: «Русский либерал — бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это — солнце Запада»[597]. Эта «трусость» российского либерализма, неспособность буржуазных «прогрессистов» противостоять правительственной политике, постоянно подчёркивались всеми социалистическими публицистами, включая не только Ленина или Плеханова, но и людей гораздо более умеренных взглядов. «Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия»[598] — эти слова, первоначально брошенные Энгельсом, в России повторил не кто-нибудь, а молодой Пётр Струве, впоследствии ставший ведущим идеологом контрреволюции и деятелем белого движения. У Покровского данная формулировка вызывает иронию: «Что же, эта всё увеличивающаяся подлость восточной буржуазии есть её мистическое, таинственное какое-то свойство, что ли?»[599]
Тот факт, что многие либеральные политики, включая того же Струве, регулярно пересматривали свои взгляды, сдвигаясь всё дальше вправо, разумеется, неслучаен. Беспомощность либерализма в России была предопределена органической несамостоятельностью и неполноценностью самой русской буржуазии. Описывая русских купцов конца XVIII века, постоянно прибегавших к помощи государства, не знавших свободной конкуренции и не желавших участвовать в ней, эксплуатировавших крепостной труд, современный исследователь замечает, что эти люди ещё «не поднялись до уровня буржуазной нравственности»[600]. К началу XX века картина мало изменилась. Историки вынуждены констатировать, что облик российского промышленника, «защищённого от конкуренции протекционистской системой, использовавшего самые грубые формы эксплуатации, без конца попрошайничающего о льготах и политически сросшегося с царизмом, — действительно не был привлекательным»[601].
В 1903–1905 годах буржуазия, по выражению Покровского, «играла на повышение революции»[602]. Национальный промышленный капитал вынужден был выступить против самодержавия, но не мог ни быть в этой борьбе последовательным, ни вести её до победы. Во время октябрьской политической стачки 1905 года многие фабриканты продолжали платить бастующим рабочим. Ограниченные свободы, предоставленные стране царским октябрьским манифестом под давлением рабочих, невозможно было даже считать началом конституционной монархии в России — борьба за демократию явно была далека от завершения. Однако революционные события очень быстро изменили настроения буржуазии.
«Отсталость» России вовсе не означала, будто по воле «прогрессивных сил» страна сможет в ускоренном темпе пройти все те