litbaza книги онлайнСовременная прозаУслады Божьей ради - Жан д'Ормессон

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 100 101 102 103 104 105 106 107 108 ... 112
Перейти на страницу:

Они не очень любили настоящее время. Они отказывались от него. В этом отношении они напоминали статуи Януса — бога, разделившегося пополам и отвернувшегося от самого себя: один смотрел в прошлое, другой — в будущее. Оба выступали против преемственности и потока времени. Дедушка переносил настоящее время в прошлое и отрицал будущее. Ален проецировал настоящее в будущее и отвергал прошлое. Будущее моего двоюродного племянника было столь же неподвижным, как и прошлое деда. Неподвижные, счастливые, укрытые от перемен и бурь, защищенные от преступлений и несправедливостей, оба они сияли на неподвластном времени небе.

Я говорил Алену, что когда-то мы были похожи на людей, умерших от ослепления. Не грозила ли и ему подобная судьба, даже если он придет к ней с другой стороны? У меня возникла мысль, что между прошлым и будущим существовал короткий момент, когда время начинало жить по своим законам, когда сохранялись воспоминания и рождались надежды. Я назвал этот момент эпохой моего отца. Алену не хотелось говорить плохо о моем отце. Но мнение у него определенное сложилось. В его глазах буржуазный либерализм был не чем иным, как временным и ненадежным инструментом разрушения, когда нечистая совесть скрывалась за ширмой из терпимости, цинизма и романтизма, за элегантностью или извращенностью нравов, за шутками и удовольствиями. Именно это говорил и мой дед. Возможно, из-за какой-то семейной близорукости или из-за того, что я смотрел сквозь призму уже старческих воспоминаний, эпоха моего отца с ее художниками и писателями, с ее музыкантами и учеными мне представлялась своего рода вершиной, еще одной вершиной после Ренессанса и XVIII века, цивилизации благоденствия. Дедушка и Ален видели в этой эпохе лишь этап, один — этап упадка, другой — этап революции, но для обоих это был момент слабости и лицемерия, момент падения монархии или ее возникновения, конец или начало золотого века.

«А пролетариат?» — спрашивал меня Ален. Восьмилетние мальчишки, толкавшие когда-то вагонетки в шахтах Уэльса, занимали в мире Алена очень большое место. Что я мог ему ответить? Что я одобряю рабство, эксплуатацию, нищету одних, обеспечивающую другим процветание и удовольствия? Часто в разговорах с племянником случалось, что ему удавалось меня убедить в бесполезности диалогов, и это был успех для него и поражение для меня. Каждый из нас шел своей дорогой, и мы лишь приветствовали друг друга при пересечении наших путей. Он говорил мне, что прошлое было несправедливо, а я отвечал ему, что таким же был и Сталин. Он мне возражал, говорил, что Сталин был всего лишь одним из наших, одним из стариков, и что мир, который предстояло построить, будет более справедливым и прекрасным. Я говорил ему, что нахожу странной теорию построения справедливого и прекрасного мира с помощью наркотиков и заложников, насилия и бомб. А он мне говорил, что это насилие, о котором мы не перестаем говорить, является не чем иным, как контрнасилием, тогда как настоящее насилие — это наш несправедливый строй, наш замаскированный под правосудие репрессивный аппарат, позор тюрем, казарм, заводов, школ, комиссариатов и судов. Я говорил ему, что его будущее, о котором он говорит, представляет собой не более чем мечту со странным горьким привкусом. Он отвечал, что мое прошлое, увы, ничем не походило на мечту и что будущее еще не начиналось.

Он говорил мне о жизни на заводах времен Золя и о крестьянах с картин Ленена или времен Тридцатилетней войны, о рабах эпохи Аристотеля. Покашливая и прикрываясь своим возрастом, я говорил об Акрополе и Моцарте. Напрасно! Для Алена все это было лишь изнанкой эксплуатации! Он терпеть не мог Древнюю Грецию. Так же как гуманизм, он ненавидел рассудок и культуру. Во всем этом я узнавал и моего деда, и его антипода. Ален говорил мне о нашем семействе. Я тоже говорил ему о нас. Рассказывал о некоторых событиях, забавных и типичных, которые присутствуют в этих вот воспоминаниях. Он находил их смехотворными и часто отвратительными. Я говорил о книге, об этой книге, проект которой вынашивал в голове. Он не видел в ней пользы и заранее критиковал ее. Я терял почву под ногами. Пытался оправдываться: нас создало наше прошлое, мы — его дети, надо его знать, хотя бы для того, чтобы переделать… Ален отрекался от прошлого с поразительной яростью. Был ли Клод столь же резок полвека тому назад? Очень непохожими на нынешние были тогда и события, и люди. В ту пору Клод питал некую ненависть. А у Алена я чувствовал неумолимое спокойствие. Потрясая бомбами, он говорил о любви. Поджигая костры, желал видеть в них лишь свет.

Ален не собирался отказывать нам как личностям, дедушке и всем тем, кто прошел перед вами на страницах этой книги, ни в мужестве, ни в доброте, ни даже в уме, хотя я лучше, чем кто-либо, видел пределы этого ума. Но зато он уличал их всех скопом за скрытое насилие, за лицемерие, за преступное ничтожество, за презрение к человечеству. «Жалкие куклы, — говорил он, — к сожалению, они еще и жандармы». Право, я не видел моего деда ни в роли куклы, ни в роли жандарма. «А ты уверен, бедный мой Ален, — говорил я ему, — что ты и сам не покажешься тем, кто придет после тебя, жандармом, причем в гораздо большей степени, чем твой прадед, дед или даже дядя Филипп? Боюсь, что в конечном счете те мифы, которые еще только маячат где-то в будущем, окажутся гораздо менее терпимыми, чем те мифы, которые создавались в прошлом». Он глядел на меня. Думаю, что я представлялся ему полным кретином. Я на этот счет не спорил. Охотно соглашался с ним.

Мне приходило в голову, что, увлеченный моими фантазмами и маниями, моими воспоминаниями, я, может быть, действительно слишком углубился в прошлое, о котором столько здесь наговорил, чтобы улавливать то, что нарождается. Может ли человек понять то, чем он не являлся? Подобно моему деду, Ален не задумывался над тем, как выйти из своей системы. Моя же слабость и вместе с тем моя сила состояли в том, что я пытался в нее войти. Несколько лет тому назад, сидя как-то осенним вечером в своей квартире на улице Курсель, в одном из самых буржуазных кварталов, я читал со слегка натужной симпатией и с трудом подавляемым удивлением попавшую мне под руку листовку под названием «Услады народной ради». Заголовок меня несколько смутил. Но для полной ясности мне пришлось дочитать листовку до конца: «…Порядок, мораль, закон, необходимость, сила вещей, достоинство труда, здравый смысл, честь и Божья воля всегда были лишь выражением интересов феодалов, крупного капитала, хозяев Церкви, армии и полиции. Мы заменим их волю на волю народа. Услада Божья умерла. Да здравствует народная услада!» Только один человек в мире мог написать такой текст, и этим человеком был Ален.

Конечно, это был он. Анонимность он соблюдал только из скромности. Из простодушия, достойного уважения, он настаивал на коллективном характере своего призыва и своих планов. Но со мной он был откровенен, с жаром убеждал меня в своей правоте, даже просил меня помочь ему. Странная это была идея: ведь у меня нет никаких организаторских способностей. Он только заставил меня пообещать ему хранить все в тайне, по крайней мере в течение трех лет. С тех пор прошло уже года четыре, а то и пять. Ночь, когда я слушал его, была, я уверен, самой потрясающей в моей жизни. У меня даже слегка кружилась голова. Мне стоило некоторых усилий убедить себя, что сидевший напротив юноша является внуком и правнуком стольких людей, приверженных порядку и традициям. Он представлялся мне по очереди то чудовищем, то святым, то сумасшедшим, то циником, то вожаком вроде тех героев, которых он глубоко презирал. Вся его речь дышала каким-то ледяным энтузиазмом, от которого мне становилось страшно. Этот двадцатилетний юноша рассуждал, как о равных себе, о руководителях государств, которым он выказывал не больше уважения, чем мой дед — теням от башен Плесси-ле-Водрёя. Операции по распределению продуктов питания, товаров и денег, которыми он занимался вот уже несколько недель, были лишь скромной преамбулой к гораздо более крупному проекту, основывающемуся на очень умном использовании новых человеческих качеств, порожденных либеральной демократией: на солидарности, на ненависти к насилию и жестокости, на чувстве коллективизма, невероятно усиленном развитием средств массовой информации. Гениальность идеи состояла в том, что после двух тысячелетий гуманизма, буддизма и христианства, после векового развития идеала социализма связь между людьми стала настолько тесной, что теперь не было необходимости наказывать именно тех, кого хотели наказать: достаточно было схватить первого попавшегося. Когда-то рыцари старались пленить короля, например Ричарда Львиное Сердце или Иоанна Доброго. Позже бандиты с мещанским менталитетом похищали детей у Линдберга или у промышленных магнатов, или жену у миллиардера. Но поскольку семья и отечество теряли свое былое значение по сравнению с гораздо более многочисленной общностью, подобные кустарные действия уходили в прошлое. Теперь можно было действовать с несравненно более широким размахом: в унифицированном и сузившемся мире достаточно было пригрозить первому попавшемуся, чтобы добиться чего угодно. Пресса, радио, телевидение, свободные, во всяком случае, на Западе, от своих правительств, должны были наперегонки кинуться заменять собой смехотворные послания из приключенческих романов былых времен, когда злоумышленники вырезали буквы из газет и наклеивали их на бумагу. Естественно, что теперь не могло быть и речи о том, чтобы ограничиваться требованиями денежных выкупов. Теперь можно было получить все что угодно, причем в любой области, пригрозив смертью или пытками полдюжине бедных сирот, элементарно похищенных на выходе из школы, или популярному певцу, отнятому у миллионов фанатов. Важно было только, чтобы об этом стало известно. А что все будет известно, сомневаться не приходилось.

1 ... 100 101 102 103 104 105 106 107 108 ... 112
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?