Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Любопытно, что иногда он — вполне человек», — подумал Корнелий про Альбина. И вспомнил:
— Кстати! Ребята на прогулку просятся. Они уже полмесяца со двора ни шагу. Как мне быть?
— Ч-черт! Лучше бы обождать. А то этот… юный Цезарь смоется и не догонишь.
— Да я не о нем! Мне-то что делать? Я же не могу за проходную сунуться!
— Верно, я и не сообразил. Опять дорогу не там перейдешь или кого знакомого встретишь. Вот задачка. Не Эмму же снова звать, я ее прогнал. Этот алкоголик из школы гулять с ними не захочет, «не мое дело» скажет. Слушай, я тебе темные очки принесу, чтобы не узнали! И уланов обходи стороной. Погуляете где-нибудь в старом парке, там пусто. Но не в эти дни, позже.
От неожиданного приступа тоски у Корнелия перехватило горло. Он бросил в развилку наушник. Сел, обхватил затылок. «Кто я, что я? Я — живу?.. Это — жизнь?»
Миллионы людей, беззаботные, веселые, ходят на службу, ездят на пляжи, смотрят фильмы, устраивают вечеринки и свидания, засыпают и встают без страха.
«Без всякого страха?»
«Ну, все-таки… Не в таком же кошмаре!»
«А разве ты в кошмаре? Ты вроде бы уже привык…»
«Ага! Как повешенный, — вспомнил Корнелий одну из шуточек Рибалтера. — Он тоже привыкает: сперва дергается, а потом висит спокойно…»
Вспомнилось (крупным планом!) лицо Рибалтера — с ехидным ртом и круглыми глазами. Повисшие краешки ушей. Без раздражения и злости вспомнилось. Наоборот. Отчаянно захотелось на работу, домой, на улицы. Хоть куда, лишь бы из тюрьмы!
«Господи, за что меня так!»
«А разве совсем не за что?» — словно спросил кто-то со стороны, спокойно и холодно.
«Что я сделал плохого?»
«А что хорошего?.. Кушал, ходил в туалет, смотрел на экран, клепал на компьютере композиции из чужих картинок… Исполнял, как службу, супружеские обязанности, пил коктейли… и боялся. Боялся, что в этой жизни может что-то поломаться… Не случись „миллионного шанса“, сколько бутербродов еще ты съел бы и сколько бутылок выпил бы, Корнелий Глас из Руты?»
«Все так живут!»
«Все? Штурман Максим Лот, посадивший на лед лайнер с тысячей пассажиров, жил так же?»
Почему он вспомнил про отца этого мальчишки, Цезаря? Что за странное завихрение мысли… Кстати, что сейчас с ними стало, со штурманом и его женой, матерью Цезаря? Альбин объяснил что-то невнятно… И каково им теперь, что они чувствуют, ничего не зная о сыне!
«Это ты сейчас почти не думаешь о своей дочери, Корнелий Глас. Она взрослая и чужая. А если бы исчезла, когда ей было десять лет? Пускай вредная девчонка, пускай мамина копия, не признававшая отца! Все равно извелся бы от тоски и горя!»
Корнелий встал. Увидел сквозь стекло, что Цезарь сидит согнувшись и обняв затылок — в той же позе отчаяния, как сидел недавно сам Корнелий.
Горе и тоска этого мальчишки были ничуть не меньше, чем у него, у Корнелия. Даже больше!
Корнелий вышел из каморки. Неожиданно захотелось провести ладонью по голове Цезаря. По этим светлым, подстриженным шаром волосам, по торчащему хохолку. Корнелий не посмел, только сел опять рядом на заскрипевшую койку.
— Тебя, кажется, зовут Цезарем?
На миг мальчишка поднял мокрое лицо. Отвернулся и сказал устало:
— Да. И я вас ненавижу.
— А за что? Разве ребята обидели тебя? Они же… наоборот. Твои товарищи.
— Товарищи? — сказал он очень удивленно. — Я к ним не просился.
— Я имею в виду — товарищи по несчастью. За что их ненавидеть?
— Вы не поняли. Я ненавижу вас.
— А меня за что? Я такой же арестант. Даже приговоренный к смерти. — Он сказал это неожиданно для себя. Спокойно и просто. И стал смотреть в окно, за которым качались ветки клена, суетились, прыгали (жили!) воробьи. И щекой, плечом ощутил он недоверчивый взгляд Цезаря.
Тогда, все так же глядя на воробьев и листья, Корнелий монотонно, без интонаций, поведал десятилетнему Цезарю Лоту свою историю.
Зачем? Сочувствия искал? Или успокаивал мальчишку: не ты, мол, один такой несчастный? Или просто вылилось? Черт его знает.
Цезарь далеко отодвинулся и смотрел на Корнелия. На острых скулах высыхали полоски слез. В серо-зеленых глазах — что-то непонятное: и жалость, и недоверие, и… чуть ли не пренебрежение. Он спросил, кривя большие губы:
— Извините, я не понимаю. Почему вы не сопротивлялись?
— Как?
— Ну хоть как-нибудь! Нельзя же так, будто овечка на веревочке. Извините…
— Я думал… Видишь, глубоко это в нас сидит, гражданское послушание. Да и смысла не было. Попал бы в уголовники, это еще хуже.
Цезарь опять скривил губы:
— Хуже — чем?
Корнелий тоскливо усмехнулся:
— Так уж нас воспитали. Хочется не только жить комфортабельно, но и умереть с удобствами.
— Все равно я не понимаю, — тихо и упрямо сказал Цезарь. — А почему вы говорите «нас»? Разве все такие?
Да, это он прямо. В лоб. Так меня, мальчик!
— Ты прав. Наверное, не все. — И подумал: «Твой отец, конечно, не такой».
Цезарь сказал, будто сам с собой советовался:
— Нет, все равно. Можно же было что-то сделать. Ну, хотя бы убежать в храм Девяти Щитов. Там не выдадут.
— Что? В какой храм?
— Вы не знаете?
— Я знаю храм Девяти Щитов. Но… так что из этого? Там, по-твоему, укрывают преступников?
— Разве вы преступник? Они укрывают тех, кто не виноват.
Корнелий усмехнулся:
— Это ребячьи легенды. В детстве я и сам верил таким сказкам. Ну, в старину, возможно, был такой обычай, про Хранителей много легенд рассказывают. Но сейчас-то, в эпоху всеобщей электроники…
Цезарь сердито перебил:
— Те, кто служат Хранителям, не подчиняются эпохам. И Машине тоже не подчиняются. Это вечный закон такой. Мне папа рассказывал.
То, что рассказывал папа, было, видимо, для Цезаря незыблемо. Даже если это старая сказка. И Корнелий не стал спорить. Лишь сказал:
— Ну, убежал бы я туда, а что дальше? Та же тюрьма. Куда денешься?
Цезарь пренебрежительно повел плечом. Видно было, что ему противна такая покорность. Корнелий не удержался, спросил:
— А ты… в тот раз, когда хотел убежать, думал добраться до этого храма?
— Нет. Они же прячут только тех, кому грозит смерть.
«А тебе, ты думаешь, не грозит?» — вдруг резануло Корнелия. В этот миг раздался топот: ребята возвращались с уроков. Цезарь быстро лег и закрыл голову курткой.
Ни обедать, ни ужинать Цезарь не пошел. Весь день лежал на койке — бессловесный и почти неподвижный. Лишь голову то закрывал своей «гусаркой», то откидывал курточку на табурет.