Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть на пальце. Нет на пальце. Есть жизнь, а потом.
Но вдруг сын не умрет, а сделается идиотом?
— Сашурка, сынок! Помнишь, ты хотел в русскую церковь? Обещаю, съездим. Только поправляйся. — просил, переворачивая горячую подушку.
— Хорошо, папа, — слабо кивал мальчик. — Ты не плачь. И мама пусть не плачет. Вы не виноваты.
Начинался новый припадок.
Что? Не виноваты? Постой, постой. Да ведь это же он написал: «Мы не верим больше в руку Божию». В письме к Александру III, где гордился каждой смелой фразой? Нет, не там. В другом обращении. В прокламации. В какой? Неважно. Тогда ничего не царапнуло: ведь как дерзко, умно! И соратники-народовольцы в восторге. Первое смущение — после весточки из дома: простые слова мамы и удивительно — несколько строк от отца; старый военврач не поучал сына- вольнодумца, нет, а лишь кротко благословлял. Он, Тигрыч, предательски бросил дряхлеющих родителей, оставил у них на руках (во имя революции!) маленьких дочерей, а его смиренно прощают, желая, чтобы он жил с Богом. Хотя бы в душе.
«Мы не верим. Как горько, как стыдно! Так не должно быть. Это ложь, ложь. И вот теперь умирает сын. Моя вина. Наша вина.»
— Катя, Катюша! — в отчаянии позвал Тихомиров.
— Что? Все? Саша?! — рывком распахнула дверь жена. — Нет.
— Подожди. Есть молитва, редкая. Молитва матери об исцелении ребенка. Я вспомнил. Я болел, и мама читала. Она думала, я сплю, а я не спал. Молитва матери — она самая сильная.
— Да, самая. Да, сильная. — мелко, по-старушечьи трясла Катюша неприбранной головой. — Я не знаю. Господи. Ты вспомнишь? Вспомни.
— Сейчас. Я вспомню. Это — Пресвятой Богородице. Идем скорее, к Митрофану Воронежскому, — торопливо вытолкнул жену из комнаты.
— Ты сказал: Богородице. Но почему — Святитель Митрофан? Разве можно?
— Можно, ничего. Хотя. Не знаю. Я теперь вспомнил. Ты повторяй. Каждое слово повторяй. И — проси, проси, проси! — обжигал он Катю дыханием; воспаленные глаза бешено вращались в полумраке.
На минуту Тихомирову привиделось, что он с рыбаками вышел в море — проверить сети-вентери. Но задул новороссийский ветер — бора; шторм разметал лодки, разбил их. И вот он пытается спастись, цепляется за каждую щепку. Где же берег? Где твердь его?
Это напоминало чудо — простое и ясное: вдруг зазвучало, запело в оживающей душе, вспомнилось каждое слово молитвы. Откуда? Почему? Он не знал, да и не хотелось знать: «О Пресвятая Владычице Дево Богородице, спаси и сохрани под покровом Твоим мое чадо Александра. Укрой его ризою Твоего материнства.»
«Уврачуй душевные и телесные раны чада моего Александра, моими грехами нанесенные.», — с нарастающей покаянной силой повторяла Катюша.
.После недолгого, но напористого дождя вновь посветлевший день стал тихим и кротким. Тогда они с Сашей вышли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной листве, что мальчик зажмурился.
Да-да, это тоже было чудо — иначе не назовешь: умирающий сын не умер. Выздоравливал уже в деревне, в Ла-Ренси, куда им пришлось окончательно перебираться по предписанию обаятельного Клемансо. Саша, заметил Лев Александрович, словно бы поумнел, но иногда забывал самые обыкновенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул только рукой. И улыбнулся.
Врач-француз лишь диву давался.
Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.
Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» всегда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно — становиться на колени из-под палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?
Но удивительно: если с ним был образок Святителя Митрофана, он чувствовал себя спокойнее. Бросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость. Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка — скорее талисман. К Богу Тихомиров не обращался.
Смертельная болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчезла гордость. Он, неукротимый «великан сумрака», вдруг почувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся унижения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто — умолял, просил.
Вначале запела в измученном сердце самая короткая — Иисусова молитва. Потом как-то само собой — печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неверию.»
А если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть Россия. Но — какая?
Россия — подпольная, заговорщицкая, жаждущая революционной встряски, разрушения монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая, самодержавная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от течений и партий?
В эти дни Тихомиров ждал выхода брошюры «Россия политическая и социальная» — на английском, французском и русском языках. Он уже получил часть гонорара, и этих денег хватило на врачей, на лекарства для выздоравливающего, но еще слабого Саши.
Теперь он обдумывал новую статью. Шагал из угла в угол по пустым комнатам, чутко прислушиваясь к голосам жены и сына, и голоса эти звучали все веселее и громче.
Наконец, Лев Александрович исполнил свое обещание — они отправились в Париж, на улицу Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского посольства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хорошо ли ребенок перенесет путь?) и буквально сгорал от стыда, вспоминая, как года три назад к ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, развязная Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или народоволец?» Бедный малыш лепетал, коверкая непонятные слова: «Я ахист и адось.» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно «адось». Народоволец.»
Дуры, какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?
Тихомиров помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.
Но они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму. На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими сайками, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную — навстречу теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физиономию хозяина, на всю эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки уписывал похрустывающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от разрумянившегося лица, в последнее время чаще бледного, измученные родители приходили в восторг.