Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Конец главы и всего мельниковского произведения вообще близок поэзии. Или это новая русская проза…
Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…
* * *
Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?“ — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу“. — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?“ — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении“. — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!“» (Флавий Филострат. «Жизнь Аполлония Тианского»).
Поздние и предсмертные статьи Александра Блока сейчас интересней его стихов. В последние годы жизни Блок оставил просодию, покинул «дикую область ветра и гармонии», где ему не было равных, уверяя, что после «Двенадцати» уже не улавливал музыкального гула, из которого рождалась его поэзия. Никто не вправе оспорить эту версию поэтической немоты, но почему бы не предположить, что печальное объяснение было эвфемизмом еще более тяжелого осознания: стихи как форма освоения мира этот мир уже не цепляли, как прежде, не рвали его до крови крючьями, а безопасно, бесследно, бесплодно скользили по касательной существования. Чрезмерно условные по природе, они были отрезаны от прямоты — той единственной, что могла совпасть с временем после конца света. Им больше не было места, и они ушли, отбив удары в прощальной поэме: не считать же прощанием погребальную канканную припрыжку оды на взятие Пушкинского дома, перед которыми (одой, припрыжкой и домом) застываешь столпом в столбняке, или финальные книги стихотворных отходов, ознакомившись с коими, Сергей Бобров, добивая, писал, что отныне Блока больше нет.
На место стихов пришли статьи. Но это были не статьи. В них поражало отсутствие общего с прежней его публицистикой, критикой, нормальной журнально-газетной работой знаменитого автора лирики и поэм, умевшего переключаться на прозу. Это было голое мясо признаний с непредставимой акустикой и неизвестными результатами речи. Попытка публично освободиться от кожи, как от стесняющего тряпья, оставив себе только голос и сложенные в рупор ладони — другого материала под рукой уже не было. Максималистские проповеди, нагорные речи, риторика и софистика в пользу Революции, все то, что, по мнению Эйхенбаума и стольких других, так ему не шло, а сейчас-то мы видим: шло еще как. В том и состояла задача перманентной Революции (иной революции, если она хочет остаться собой, не бывает, я это говорил в тексте о Маяковском), чтоб написать «Катилину», — не в замене же продразверстки налогом был смысл эпохи. «Катилина» равен замыслу Троцкого испепелить Запад обходным индийско-афганским маневром, отрезав от пирога метрополий колонии, или пророчествам Мирсаида Султан-Галиева, который воочию видел, что при удачном стечении обстоятельств европейские города могут пасть под ударами окраинных орд чернокожих. Во всех этих текстах, а они так и остались буквами на бумаге, была фантастическая трагедийная музыка времени, и, возможно, Блока не покоробило бы такое сближение, он ведь мыслил рядами, сопоставляя искусство с религией, мечтая о синтезе, который упразднит наконец «неслиянность».