Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Теперь народ московский никого бить не шел, никому глаз не выкалывал, ушей не резал, даже ног не отсекал, удивительным образом; просто смотрел исподлобья; безмолвствовал беспощадно-бессмысленно; жался, помню, по стеночкам бесконечного подземного перехода под все той же Пушкинской площадью, по которому шли (сразу видно было) сплоченной и счастливой толпою уже готовые к историческим свершеньям (сверженьям) защитники демократии, свободы, Хазбулатова, Руцкого и Бурбулиса, явно ехавшие на Краснотак-сказать-пресненскую, она же и Так-сказать-баррикадная, от которой до Белого дома им уж было недалеко (разберешь баррикады 1905-го, пойдешь строить баррикады 1991-го); народ московский, по стенкам жавшийся, произнес, наконец, устами одного корявого мужичонки (того же, которого видел я в январе), очень отчетливо: пидарасы. Вот бы вас всех… Почему же все-таки пидарасы? А неважно почему пидарасы. Нипочему пидарасы. Мы с Марией Львовной, спустившись на ту же линию, по тому же вечному эскалатору, поехали в обратную сторону, до Площади-так-сказать-Ногина (где же все-таки его ноги?), затем по оранжевой (как говорят теперь, как не говорили в ту пору) ветке до самого до Беляева, где я к тому времени давным-давно уже не бывал. Чем дальше мы уезжали от исторических событий, тем обыденней становилось в метро. Просто люди. Едут с работы. А что случилось-то? Случилось, что такая красавица в вагон зашла, в таком плаще, розовом, таком платке, красном и манком, пропущенном под волосами, такими рыжими, слегка сбрызнутыми пресловутым путчевым дождиком, на таких каблуках и с такими, плащом не скрытыми, тонко-девическими лодыжками, переходившими в умопомрачительно-полные икры, что все мужское население вагона испытало блаженный шок, яростный вздрог, приготовившись к истинно революционному действию по изничтожению хмыря, имевшего наглость еще и поддерживать красавицу, вот же сволочь, под локоток.
***
Ничего белого в Беляеве не было; был тот же, навсегда начавшийся дождик, те же зонтики, кожаные куртки, те же мужики у табачных киосков. Прошло так много лет, сударыня (с привычной горечью пишет Димитрий); неужели все это было? А потом было всякое-разное, но и всякое-разное сплыло: всякое пронеслось, разное растворилось. Как смириться с этим непрерывным умиранием жизни? А мы с ним и не смиряемся; мы иногда лишь о нем забываем. Я все и всех готов был забыть, идучи рядом с Марией Львовной (на автобус мы не надеялись), под двумя (не одним, как вы, наверно, подумали) зонтиками, точнее — сперва под двумя зонтиками, затем уже под одним зонтиком, мадмуазель (ничто ведь так не препятствует сближению, как два раскрытых зонтика, толкающихся друг в друга: на полпути это так надоело мне, что я свой зонтик закрыл и сложил, она же немедленно отдала мне свой, тоже красный и манкий, повелев нести его над ней и самому, соответственно, укрыться под ним от дождя, — что, как вы понимаете, можно было сделать, лишь приобняв ее за после и по сравнению со Ксениной нетонкую талию) — все и всех готов был забыть я, идучи рядом с нею, помогая ей (на ее каблуках) перепрыгивать через бесчисленные безнадежные лужи, по безудержно брызжущей водою из-под колес мимолетящих машин Профсоюзной улице, понемногу отдаляясь от этой улицы, по пешеходным дорожкам между низенькими зелененькими заборчиками, через один бескрайний двор, скорее, пустырь с беззаботно горящими окнами посеревших домов, затем через другой двор, ее двор, с незабвенным катком.
***
Не было, разумеется, никакого катка; то есть каток, разумеется, был, но льда на нем не было, и снеговиков с ним рядом не было тоже. Был мокрый бурый гравий за железной сеткой и деревянными бортиками. Был фонарь и металлическое струение капель под фонарем. Все же какие-то мальчишки пытались гонять футбольный мячик по мокрому гравию, презрев и дождь,