Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В XVI веке использование литературных имен в реальной антропонимике остается в целом на прежнем уровне. В Англии сочинения Томаса Мэлори обеспечили им популярность на несколько десятилетий. А на континенте мода на них заново расцвела с распространением печатных изданий романов Круглого Стола[754]. Только в XVII и особенно в XVIII столетии их популярность начала сбавлять обороты, а затем, по крайней мере во Франции, Германии и Нидерландах, стала сходить на нет, несмотря на облегченные версии средневековых рыцарских романов, которые распространялись бродячими торговцами народной литературой. Потом, во второй половине XIX века, сначала в викторианской Англии, затем на континенте, мода на артуровские имена возникла снова, благодаря стихам Теннисона и произведениям некоторых художников-прерафаэлитов (в частности, Уильяма Морриса и Берн-Джонса)[755].
Крестильное имя никогда не бывает нейтральным. Это первый социальный «маркер», первый атрибут, первая эмблема. Оно идентифицирует того, кто его носит — не только в течение жизни, но и после смерти, — и открывает путь к самым глубинным пластам его сознания. Следовательно, можно спросить, почему столь длительное время историки-медиевисты так редко интересовались этой темой, отдав ее на откуп филологам, которые подчас погрязали в прекраснодушных спорах об этимологии или фонетике. Теперь, в информационный век пришло время преодолеть стадию монографий, посвященных локальным и региональным аспектам. Широкомасштабные количественные исследования предоставили бы нам сведения по различным вопросам, значимым в контексте исторической антропологии: распространению культурных моделей, структурам родства, культу святых, отношению Церкви к антропонимике[756]. С позиции исторической антропологии мы также смогли бы лучше изучить имя в контексте социальной действительности Средневековья. Как, кем и почему выбирается имя? Действительно ли его предназначение в повседневной жизни состоит в назывании человека, который его носит? Может ли оно меняться в течение жизни? Как человек принимает, оглашает, предъявляет, искажает или отвергает свое имя? Как его принимают другие? Какие ценностные системы оно актуализирует? В какие отношения оно вступает с патронимическим именем, участвуя, на исходе Средневековья, в образовании новых социальных формул и иерархий? На все эти многочисленные вопросы ученые в будущем должны попытаться ответить.
Гербовник поэта XVII века
«Что значит феникс этих лесов?» — иронично спрашивает Жан-Жак Руссо в знаменитом отрывке «Эмиля», где он слово за словом анализирует басню «Ворон и лиса» и, в некоторой степени кривя душой, показывает, что для ребенка она непонятна[757]. Стремясь доказать, что басни Лафонтена невразумительны и даже безнравственны, он размышляет над природой и сущностью сыра, а затем задает странный вопрос: «Что значит ворон?». Как это иногда случается, Руссо, в пылу полемики, слишком увлекается своими критическими рассуждениями, и к рациональным доводам в конечном итоге примешиваются совершенно необоснованные.
Если образ феникса и впрямь выглядит несколько вычурно, а стихи Лафонтена действительно не всегда ясны для маленького ребенка, то фауна, изображенная в баснях, напротив, опознается без труда и не представляет трудностей для понимания. Речь в основном идет о «знакомых» животных (основополагающее понятие для изучения истории отношения человека к животным): как домашних, так и диких, в основном местных, иногда экзотических. Все они с глубокой древности являются самыми типичными представителями бестиария западной культуры, даже если некоторые из них, например, лев или слон, не встречаются на просторах старушки Европы. Они хорошо знакомы всем читателям Лафонтена, вне зависимости от того, сколько тем лет и в какую эпоху они живут. И было бы ошибкой полагать, что столь близкое знакомство состоялось именно благодаря басням нашего автора. Это совсем не так. Эти животные были хорошо известны задолго до него — разумеется, тоже по басням, но также по другим текстам, по изображениям, мифам, всевозможным обычаям и ритуалам, которые, пропустив мировую фауну сквозь сито европейской культуры, составили из нее некий избранный бестиарий. Пословицы, антропонимика и геральдика — вот те области (если ограничиться тремя примерами), которые, наряду с баснями и сказками, а иногда и в тесном взаимодействии с ними, послужили для формирования этого бестиария.
В общем, в бестиарии Лафонтена нововведений почти нет. Не только потому, что материал для большинства своих басен наш автор заимствовал у предшественников, но еще и потому, что он хотел сохранить за каждым животным его самые привычные черты. Не природные, разумеется, а культурные. Было бы и впрямь нелепо продолжать считать Лафонтена внимательным наблюдателем сельской фауны[758], каковым он слыл слишком долгое время, и верить, что должность государственного лесничего Шато-Тьерри, которую ему пришлось купить в 1652 году и которую он занимал около двадцати лет, дала ему возможность изучить эту самую фауну в натуре (часто ли он вообще бывал в шампанских лесах?). В XVII веке литература не пишется с натуры, даже если речь идет о баснях (особенно если речь идет о баснях — одном из самых ученых жанров). Кроме того, вопреки принятому мнению, Лафонтен никогда не был настоящим сельским жителем и едва ли был лесником; скорее уж его можно назвать «садовником», то есть завсегдатаем садов. Не огородов и теплиц, а «зеленых лабиринтов» — таких как Версальский парк, который, как нам сегодня известно, имел ключевое значение для сочинения некоторых его басен[759]. Наконец, не считать же его натуралистом и защитником животных только потому, что он был активным противником теории Декарта, Мальбранша и их последователей о «животных-машинах»[760]. Совсем наоборот, отказ видеть в животных обычные автоматы — это ученая, даже элитистская позиция, противопоставленная естественнонаучному подходу.