Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец она сказала:
— Тут осталось еще полбутылки шампанского.
— Осталась бутылка с засунутым в горлышко ножом.
— Вино выдохнется, если ты его не выпьешь.
— Бог с ним, — отмахнулся я. — Мне надо очень рано встать. Часов, думаю, в шесть.
— Ну ты даешь! В шесть часов? Это же полный сдвиг по фазе!
Как я любил, когда она говорила со мной на своем непереводимом языке!
Она пошла в ванную вниз, я поднялся наверх, и в течение последующих десяти примерно минут вода циркулировала по дому туда-сюда, в стенах шумели потоки и били фонтаны.
Когда я переступил порог спальни, там было темно. Но по легкому трепету дыхания я понял, что она в постели. Я скользнул под пуховое одеяло и переместился в орбиту ее тепла.
Мы пролежали всю ночь, так же тесно прижавшись друг к другу и так же друг друга успокаивая, как в те минуты, когда шли через парк, балансируя на льду. Правда, тут мы были в укрытии, излучающем жар.
По ночам мне давно и часто виделось одно и то же: я держусь на поверхности огромного океана, постепенно погружаясь под воду, в сон. Во сне я не плыл, вообще ничего не происходило, было только ощущение ухода вниз, в глубинные слои океанской тьмы, туда, где вокруг носятся косяки светящихся рыб. Эту странную фосфоресценцию, это мерцание я всегда различал, находясь в темной спальне. Но самым лучшим во сне было другое: прижавшись к жене, обняв ее сзади, погружаться вместе с ней в воду, а потом повернуться и ощутить, как, оказавшись у меня за спиной, она гонит меня вниз, в бездонную, непроглядную глубину, где нет видений, где нет вообще ничего, кроме сна.
Будильник зазвонил внезапно, резко и слишком громко, словно подавая сигнал бедствия.
Ютта проснулась на мгновение позже, когда я целовал ее лицо.
— Анди! — сказала она.
Но я торопливо выбрался из-под одеяла и схватился за свою одежду.
— Я опоздаю на самолет.
— Нет, пожалуйста! Вернись! Пожалуйста, не уходи! Что мне делать без тебя? Нет…
Еще ужаснее слов был звук, их сопровождавший, — не вопль, нет, а всхлип, самый горестный на свете, точно она захлебывалась кровью. Это было как предсмертный стон. Ее стон…
Бывает, на большой автомобильной стоянке хлопнет дверца какой-нибудь машины, и ваш слух резанет громкий стук — хруст, схожий с ударом топора. Затем наступает пауза, кто-то набирает воздух в легкие, и раздается нечеловеческий крик. Я закрыл за собой дверь, зная, что, куда бы ни занесла меня судьба, я до конца дней повсюду буду слышать этот крик отчаяния.
* * *
Более печального рассказа мне не доводилось читать.
Разъехавшись по взаимному соглашению с мужем или женой, люди начинают чаще пользоваться уличными телефонными будками. Причина одна — ужасные речи, которые они выслушивают и произносят сами. По крайней мере, я именно так и поступал. Телефонная будка пуста, вас никто не знает, так что стесняться не приходится. К тому же все будки похожи одна на другую как две капли воды, что позволяло мне от раза к разу забывать мучительные беседы и безнадежное молчание. Вскоре, однако, произошла странная и неожиданная вещь. Она испугала меня, и печаль вошла в мою душу и, перевернув, затопила ее. И это заставило меня понять, что в подобных местах я никогда не бывал. Путешественник выброшен на чужой берег. Я не ведал, как попал сюда, не знал, как выбраться из этих пустынных краев, где у телефонов есть лица.
Телефоны врезались в память — каждый на свой лад. Любой, даже самый обыкновенный, вроде бы ничем не примечательный, обретал особые черты, только ему присущую внешность. В страшных снах, которые нам снятся ночами, неодушевленные предметы часто проявляют индивидуальные свойства — кресло дышит злобой, дерево — угрозой… А у телефонов есть память. Мое горе дифференцировало их, наделяло биографиями. Один олицетворял слезы, другой — минуты страшного душевного кризиса, остальные — боль, мерзкие слова, клятвы. Со своими колпаками и не доходящими донизу стенками автоматы походили на исповедальни эпохи высоких технологий и мало чем различались, и меня поражало, как такие незамысловатые сооружения заставляют постоянно думать о них и вызывают лавину ассоциаций. Выстроившиеся в ряд телефоны-автоматы теперь представляются мне чем-то вроде стены плача.
Возле стойки «Дельты» в аэропорту Ла-Гуардия есть телефон, на который я не могу смотреть без омерзения и, проходя мимо, всегда отвожу взгляд; другой, на углу Пятьдесят седьмой и Мэдисон, вызывает у меня грусть. На станции обслуживания, между «Макдональдсом» и бензоколонкой на автостраде 1-95, идущей на север, в Коннектикут, сразу после съезда № 12 к Роуэйтону торчат четыре будки; в одной из них я просил и молил, молил и просил. Есть еще одна, в аэропорту Хайэнниса и еще — на площадке для отдыха на трассе № 3 у съезда № 5, возле деревянного тотемного столба в виде высоченного индейца; тут я слышал, как меня снова и снова называли дерьмом.
Хуже всего, что одновременно до моих ушей доносились истошные вопли женщины из будки неподалеку. Лет двадцати с небольшим, в костюме для бега трусцой, она орала: «Ты, выблядок поганый!» Так говорить можно было только с бывшим мужем. О ней я тоже думал, глядя на телефоны-автоматы. Кто бы мог предположить, что отделанная никелем будка, пластиковая трубка и неказистый аппарат способны таить в себе столько страсти и муки?
Я возвратился в Штаты, где меня никто не ждал. Приехал домой — дом был пуст. Я теперь все делал очень медленно, потому что чувствовал себя глубоко несчастным и постоянно нуждался в отдыхе. Все рухнуло; я жил, ощущая вкус собственной крови во рту. Мое бегство из Лондона было столь стремительным, что никто не знал, куда я подевался, и почта, естественно, не приходила. Я написал самому себе открытку:
Дорогой Пол,
как поживаешь? Давно тебя не видел. Надеюсь, скоро встретимся. Держись.
Пол.
Через два-три дня я обнаружил сей текст между страниц какой-то книги. Сначала я улыбнулся, но потом, испугавшись, что кто-нибудь может его прочесть и решить, будто я повредился в уме, порвал открытку на мелкие кусочки. Приходя домой, я никогда не включал все лампы, предпочитая видеть вокруг как можно меньше — не замечать, до чего пустой стала моя жизнь. Часть дома оставалась темной.
Холодильник был заполнен наполовину, на сушилке — одно полотенце вместо двух, у стола — один стул, на столе один стакан, а не два, на подъездной дорожке у дома — одна машина, и, как уже говорилось где-то раньше, я стал спать на левой стороне широкой кровати. Вторая половина оставалась незанятой. Я был слишком стар, чтобы учиться спать посредине.
Тоска заполонила меня целиком; горе подобно болезни, я слишком ослабел, чтобы писать или отправиться в путешествие. Вместо этого я вдруг увлекся счетом. Это было чисто научное увлечение, способ перевести свою жизнь в цифры.