Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Йоун всегда приходил ко мне, когда мне было очень плохо. Дважды стучался, а потом заходил, в своих беззвучных галошах, трансцендентальный человек, пахнущий полиролью, с варикозными щеками и носом, а в остальном бледный, с длинной верхней губой и зубами, как у овцы. Он никогда ни о чем не спрашивал, а сидел со мной, пока чайник на плите вовсю работал. Затем он оставлял на ночном столике горячую чашку с логотипом «Мельроузес» на промокшей веревочке. Его называли Йоун Рухнувший-с-печки из-за того, что он так медленно двигался и так нескоро отвечал на вопросы. Если его спрашивали осенью, ответ приходил к весне: «По-моему, я был прав: у нее отчество все-таки Йосефсдоттир». Голос был очень четкий, слегка похожий на женский.
Про покойного я рассказала только, что он напился и дебоширил. А у него с Дерриком в Исафьорде никого не было. В те времена все было так по-удобному примитивно. Никто не стал прочесывать залив, ища ружье и окровавленный камень. Никто не представил отчет со вскрытия и не потребовал ответа. Местные знали Байринга, знали, откуда он и какой он. А убила ли его я – я и сама, конечно же, не ведаю. Почем я знаю – может, он уже до того был при смерти.
Когда женщина убивает мужчину, а мужчина женщину?
И все же я выползла в Болунгарвик, чтобы похоронить моего охламона. А пастор из Глуби был знаменитым на всю страну похоронщиком, покойники были ему в радость, а своей задачей он считал – спровадить как можно больше прихожан в царствие небесное; но он был знаменит еще и тем, что не уходил от вдовы, пока не опустошал в ее доме все бутылки, так что я обратилась в другое место. И мы сидели там: десять женщин и двое мальчишек вокруг белого гроба. Экипаж «Веста» послал радиограмму. Дочь Лилья горько плакала. Папа написал по нему некролог в «Моргюнбладид», а ведь он с ним встречался всего два раза. Они с мамой забрали мальчиков в Рейкьявик на пару недель, пока я лежала в слезной горячке.
В конце концов мне пришлось-таки подняться на ноги, потому что лето уже вот-вот должно было превратиться в осень. Оули и Магги вернулись на Западные фьорды, и с их помощью мне удалось заготовить достаточно сена на зиму для пятнадцати овечишек, которые стали единственным утешением моей душе; когда в школах начались занятия и я вновь осталась одна. Уж если что-то и впрямь полезно для души, то это уход за живностью.
Пришла зима, и жизнь стала такой пленительно простой. Я вставала с рассветом, а значит – все время сегодня на минуту позже, чем вчера. Обихаживала овец, кормила саму себя завтраком, бралась за книгу. Баловалась изготовлением кровяных колбас и варила себе мясной суп, которого хватало на десять дней. Не мыла посуду целый месяц. Часов в семь-в шесть-в пять дневной свет кончался, и я пинком заводила динамо-машинку. Вечерами я лежала в кровати и слушала архитектора Йоуна Харальдссона, говорившего «О природе и погоде», или Бьерна Т. Бьернсона в его передаче «Горное эхо»[238]. А иногда просто лежала, позволяя мыслям бродить, возвращаясь к Бобу с его штуками, на остров Амрум и в родные края, в старый «Домик Гюнны». Из-за шума мотора и крошечных размеров комнаты у меня часто возникало ощущение, что я в каюте на борту корабля, плывущего в глубь самого длинного фьорда в Исландии, в тихую воду.
Телефон молчал неделями, что было очень любезно с его стороны, только мама, царствие ей небесное, пару раз звонила, чтобы проверить, в состоянии ли я сказать «алло», и передать столичные новости. Тетя Лоне Банг-Банг стала отмечать свое восьмидесятилетие, а папины братья и сестры, те, которые были еще живы, не захотели идти туда, куда она не пригласила его. Через некоторое время после смерти бабушки Георгии в сентябре 1958 года певица затеяла переезд в Исландию и в эту пору жила в актерском подвале в Рейкьявике, где чтила память президента и учила саму Бьорк и другую молодую поросль пению и умению держать себя на сцене, а немногочисленной столичной элите позволяла в свою честь складывать губки бантиком и танцевать менуэт. Это было что-то с чем-то.
В конце октября у меня кончились сигареты, и я уже успела позабыть это старинное баловство, когда месяц спустя мне прислали с машиной целый блок. Тут до меня дошло, что я, оказывается, нашла для себя абсолютно новый вид блаженства: однообразное житье.
Жизнь пройдя до половины, я получила отпуск души. Наконец-то я была свободна от детей и мужей, свободна от этого хлыста, этой погонялки, без которой немыслима повседневная жизнь в современном обществе. В больших городах не счастлив никто, кроме бомжей и алкашей.
Значит, даже после всей моей суетни в большом мире, я – просто-напросто деревенская жительница?
В один холодный вторник перед рождеством динамо-машинка взяла и сломалась. Тишина пришлась мне очень даже ко двору, а вот темнота окружила хутор, точно какая-нибудь армия, и ее последствия захватили меня врасплох: старый призрак стал поднимать свою засаленную голову. Бортмеханик моей жизни умер не полностью. Всего за несколько часов я провалилась во тьму и ад кромешный. Мне казалось: он вернулся, и я в любое время ждала ружейного выстрела с улицы сквозь окно. Я стала ужасно бояться темноты и зажигала в каждом углу свечки. И все же я не могла уснуть. Хотя вокруг царили покой и тишина, моя голова вот-вот была готова расколоться. Как будто на меня одновременно обрушились все изнасилования прошлых лет, словно сотня смертельно-бледных летучих мышей, которые хлестали меня со всех сторон шипастыми крыльями и скалили на меня мелкие зубы. Потом пришла и эта парочка – Унижение и Боль, а еще Гнев на изменщицу-любовь, и они вместе сыпали удары кнутов на пищащих зверьков, так что те только еще пуще щелкали зубами. Но сквозь эту катавасию я услышала в кухне шум, тяжелый стук, – он что, вошел? С того света вернулся? Нет, этот стук… это стук, это тот самый стук: передо мной вдруг предстала маленькая девочка, мне явилась моя девочка, царствие ей небесное, моя родная, любимая, мой ребенок, который погиб на узкой улице в другой жизни. Она явилась мне, предстала над изножьем кровати, паря, и локоны такие блестяще-светлые в свете свечей, она была такая красавица, одежда на ней была та же, что и в день ее гибели, и она читала стишок:
Бу-мей, бу-мей,
и – все-с-ней.
Боже праведный, это голосок, это же она, это она, ах, дитя мое, ангелочек мой, – и такая красивая, такая светлая, такая синеглазая, Блоумэй, родная моя Блоумэй. И в то же время – такая призрачная, да, именно такая, какими и должны быть привидения, в облике что-то почти старческое, – девчушка, в течение тридцати лет остававшаяся трехлетней, и она произносила свое имя, да это она свое имя говорила: «Бумей». А потом исчезла.
«И всё с ней».
А я осталась лежать, меня била сладостная дрожь. По коже пошел жар, и я преисполнилась спокойствия и мира и через полчаса тихонько уснула, и снились мне розовые клумбы и мягкие качели. Она прежде никогда мне не являлась, а сейчас это пришлось очень кстати. Она спасла меня от скоропостижного умопомешательства. Боже мой, а я-то не верила ни во что парящее.