Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был — немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостями, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаемся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глубину его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или костюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст — понемножку всё: основательность и легковесность, оригинальность и банальность, проницательность и простодушие… он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занятный и скучный, легкий и тяжелый…
Тяжелый! Тяготит меня этот кузен. Ведь мы из одной семьи: я тоже утонченный… и из той же самой среды. Только без Парижа. Парижа мне не хватило. И к моей нежной, не защищенной парижской мазью кожице подбирается шершавый Тандил!
Четверг
Кортес познакомил меня с молодым поэтом, Хуаном Анхелем Магариньосом, сыном хозяйки гостиницы «Residencial». Я попросил его привести с собой других молодых поэтов.
В пять прибыли три мальчика, не имеющих обо мне понятия и спросивших, откуда я взялся в Аргентине. Четвертый, субтильный, шестнадцатилетний, услышав мою фамилию, улыбнулся и сказал: Фердыдурке!
Они называли его «Дипи». А стало быть, в Тандиле у меня уже два читателя (два, потому что второй — сын директора музея, Феррейра, 18 лет).
Все они пишут. Поэтому у меня есть то, что я хотел: читатели, артистический столик в кафе и коллеги. Жаль, что ни одному из коллег не перевалило за двадцать.
Пятница
Я стал также коллегой Кокса, худощавого семнадцатилетнего верзилы, в котором есть что-то от гарсона: фамильярность и освоенность со всем, доведенное до совершенства отсутствие уважения, какое только случалось мне видеть, жуткая манера поведения, как будто он приехал в Тандиль из самого Нью-Йорка (но даже не заглянул в Буэнос-Айрес). Такому ничего не понравится: абсолютная неспособность прочувствовать какую-либо иерархию и цинизм, состоящий в умении сохранять видимость приличий. Его ум — родом из низших сфер — ум проходимца, разносчика газет, лифтера, мальчика на побегушках, для которых «высшая сфера» представляется ценностью лишь настолько, насколько с нее можно что-то урвать. Черчилль и Пикассо, Рокфеллер, Сталин, Эйнштейн для таких — жирный зверь, которого они обдирают до последних чаевых, если нападут на него в холле гостиницы… и такое же отношение к Истории в этом мальчике успокаивает меня и даже расслабляет, дает равенство более истинное, чем то, которое сделано из лозунгов и теорий. Отдыхаю.
Суббота
Ограниченная жизнь. Локальная. Живу тем, что принесет день. Никто не пялится, каждый смотрит себе под ноги, на свою тропку… Работа. Семья. Обязанности. Как-то пережить… Конкретное существование.
Оно и изводит, и притягивает одновременно… о, это ограничение, которого я так жажду! Космос мне уже надоел. Констатирую в себе кризис «универсализма». Допускаю, что сегодня им больны многие. Диагноз такой: из века в век мы расширяли наши горизонты; наше видение в итоге охватило всю нашу планету; мы требуем морали «для всех», права «для всех», всего «для всех» — и тогда выясняется, что это выше наших сил! Катастрофа! Разочарование! Банкротство! А ведь я и букашек сравнивал с людьми в своем порыве ко всеобщей, единственно возможной справедливости! Но пощечина, полученная моим духом от первой же не спасенной букашки, сталкивает меня в импотенцию… и вот теперь во мне уничтожаются всеобщее равенство, всеобщая справедливость, всеобщая любовь и вообще любая всеобщность; не то что я не хочу этого, я просто не могу с этим справиться — ведь не Атлант же я, держащий на плечах весь мир!
Я совсем недавно сердился на католиков и коммунистов за их аристократический эгоизм по отношению к животным. А тут вдруг, с Кортесом, даже людям отказываю в равенстве! Как одно другому противоречит во мне!
Неужели я становлюсь «реакцией»? Реакцией на весь современный процесс, направленный к универсализму? Я так диалектичен, так подготовлен к переживанию всех тех моментов, которыми меня нафаршировала эпоха, к банкротству социализма, демократии, учености, что чуть ли не с нетерпением дожидаюсь неизбежной реакции, почти что являюсь ею!
Сузиться! Ограничиться! Жить только тем, что мое! Хочу быть конкретным и приватным! А пошли они куда подальше, все эти идеи, которые призывают меня беспокоиться о Китае; Китай я не видел, не знаю его, там не был! Довольно призывов видеть брата в человеке, который мне вовсе не брат! Я хочу замкнуться в своем кругу и не лезть дальше того, что я могу охватить своим взором. Развалить эту проклятую «всеобщность», которая сковывает меня хуже, чем самая тесная тюрьма, и выбраться на просторы Ограниченного!
Записываю это мое желание, сегодня, в Тандиле.
Среда
В Тандиле я — самый знаменитый! Никто не сможет сравниться со мной! Их — семьдесят тысяч низкого происхождения… Несу голову свою, словно лампу…
Четверг
Я расту в Польше. Впрочем, не только там. Как раз сейчас в Польше рождаются «Венчание» и «Транс-Атлантик», и том, включающий все мои рассказы, названный «Бакакай» (в память об улице Бакакай в Буэнос-Айресе, на которой я жил). Французский перевод «Фердыдурке» близится к завершению. Идут переговоры об издании моего «Дневника» по-французски и по-испански. «Ивону» собираются ставить в Кракове и в Варшаве. Переписка по вопросу постановки «Венчания». Лавина статей и заметок в польской печати. Уже пошло, теперь один другого будет подстегивать — процесс моего возвеличивания на долгие годы обеспечен! Глория! Глория! Г…! Г…!
Тандиль!
Пятница
Премиленький завтрак съел я… «В Тандиле с тоски ты помрешь»… С этого отчаяния пошел я на лекцию Филефотто о симфониях Бетховена. Филефотто, нос картошкой на лице-булке, с ироничной блаженной улыбкой говорил: «Есть такие, кто полагает, что глухота маэстро стала причиной его таланта. Нонсенс, дамы и господа, абсурд! Глухота не стала причиной таланта. Талант в нем вырос вследствие Французской революции, ибо она открыла ему глаза на социальное неравенство!»
Вижу Бетховена в руках-булочках Филефотто, вижу, как он им, точно палкой, крушит Неравенство. О, Бетховен в руках Филефотто!
И в то же самое время в глубине моего существа что-то вроде удовлетворенности, как ликование от мысли, что низший может использовать высшего.
Суббота