Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мне бы очень хотелось, если у вас есть, получить фотографию маленького портрета мисс Сакрипант. Но что представляет собой это имя?» — «Это имя персонажа, роль которого оригинал играл в одной очень глупой маленькой оперетте. Но, знаете, я совершенно не знаком с ней, сударь; вы как будто думаете совсем обратное?» Эльстир замолчал. «Но это ведь не портрет госпожи Сван до ее замужества?» — сказал я, внезапно и случайно наткнувшись на истину, что вообще бывает довольно редко, но может задним числом послужить основанием для теории предчувствий, если постараться забыть все ошибки, подрывающие ее. Эльстир мне не ответил. Это в самом деле был портрет Одетты де Креси. Она не захотела сохранить его по многим причинам, из которых иные слишком очевидны. Были и другие причины. Портрет относился к тому времени, когда Одетта еще не успела дисциплинировать свою внешность и сделать из своего лица и фигуры произведение искусства, строгих линий которого, сказывавшихся в ее манере держаться, говорить, улыбаться, класть руки, смотреть, думать, не нарушали, вопреки годам, ни ее парикмахеры, ни ее портные, ни она сама. Нужна была вся извращенность пресыщенного любовника, чтобы Сван многочисленным фотографиям той Одетты пе varietur,[37]которой сделалась его пленительная жена, мог предпочесть маленькую фотографию, стоявшую у него в комнате и на которой из-под соломенной шляпы, украшенной анютиными глазками, выглядывала молодая худенькая женщина, довольно некрасивая, с пышными волосами, с осунувшимся лицом.
Впрочем, даже если бы этот портрет, в отличие от любимой фотографии Свана, и не предшествовал по времени преображению Одетты, систематизировавшей свои черты в некий новый тип, величавый и очаровательный, всё же достаточно было восприятия Эльстира, чтобы разрушить этот тип. Действие художественного таланта подобно действию чрезвычайно высоких температур, которые обладают способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в совершенно противоположном порядке, соответствующем другой системе. Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязывает своим чертам и которую она каждый день, перед тем как выйти, поверяет с помощью зеркала, иначе приглаживая волосы, меняя наклон шляпы, выражение глаз, стараясь упрочить неизменность этой гармонии, — все это взгляд великого художника разрушает в одну секунду и взамен производит перегруппировку черт этой женщины в соответствии с определенным живописным идеалом женщины, который он в себе носит. Точно так же нередко случается, что взгляд великого исследователя с известного возраста всюду находит элементы, необходимые для создания отношений, которые одни его интересуют. Как те рабочие и те фокусники, которые не привередничают и довольствуются всем, что бы ни попало под руку, он о чем угодно мог бы сказать, что и это его устроит. Так, в былые времена одна из кузин принцессы Люксембургской, красавица из самых надменных, увлекаясь новым в ту пору художественным направлением, заказала свой портрет крупнейшему художнику-натуралисту. Глаз художника сразу же открыл то, чего повсюду искал. И на холсте вместо важной дамы оказалась девочка на побегушках, а за нею какие-то высокие сооружения, наклонные и лиловые, напоминающие площадь Пигаль. Но даже и не заходя так далеко: женский портрет, писанный большим художником, не только не станет удовлетворять некоторым притязаниям женщин — например, притязанию стареющей женщины сниматься в платьях почти детских, подчеркивающих стройность ее все еще молодой талии и позволяющих ей казаться сестрою или даже дочерью своей дочери, которая по этому случаю выступает рядом с нею уродливо одетая, — а, наоборот, выпятит недостатки, которые она старается скрыть и которые, как, например, красноватый и даже зеленоватый цвет лица, тем более прельщают художника, что они «характерны»; портрет этот также вполне способен разочаровать рядового зрителя и разбить вдребезги идеал, во всеоружии которого женщина выступала так гордо и благодаря которому она в своей неповторимой, неразложимой форме оказывалась вне остального человечества, так высоко поднималась над ним. Теперь же, развенчанная, выброшенная за пределы своего типа, где она была неуязвима, она превращается в самую заурядную женщину, в превосходство которой мы теряем всякую веру. С этим типом мы столь тесно связывали не только красоту какой-нибудь Одетты, но и ее личность, ее подлинность, что при виде портрета, лишившего ее этого типа, нам хочется воскликнуть не только: «Как она обезображена!», но и: «Как это не похоже!» Нам трудно поверить, чтобы это была она. Мы не узнаём ее. И все же мы отчетливо сознаем, что перед нами существо, которое мы уже видели. Но это существо — не Одетта. Лицо этого существа, его тело, весь облик нам знакомы, но они напоминают нам не эту женщину, которая никогда не держалась так, чья обычная поза никогда не очерчивала такой странной и вызывающей арабески, а других женщин — всех тех, которых писал Эльстир и которых всегда, как бы различны они ни были, он любил изображать en face, с выставленной из-под юбки ногой, вкладывая им в руку широкополую круглую шляпу, помещавшуюся на уровне прикрываемого ею колена, в симметрическом соответствии другому такому же диску, диску лица. И, наконец, гениальный портрет не только расшатывает тип женщины, выработанный ее кокетством и ее эгоистическим представлением о своей красоте, но если он имеет некоторую давность, то старит свой оригинал по-иному, нежели фотография, показывающая его в старомодных нарядах. На портрете дата сказывается не только в платье женщины, в ее манере одеваться, но и в мастерстве художника, в его манере письма. Эта манера, первая манера Эльстира, была самым убийственным для Одетты метрическим свидетельством, потому что она не только превращала ее, как ее фотографии, относившиеся к тому времени, в младшую сестру известных кокоток, но превращала и ее портрет в одного из современников тех многочисленных портретов, которые Мане или Уистлер писали с исчезнувших теперь оригиналов, уже или забытых, или принадлежащих истории.
На эти мысли, занимавшие меня в то время, как я молчаливо шел рядом с Эльстиром, провожая его домой, наталкивало меня мое открытие, касавшееся личности оригинала его портрета, как вдруг это первое открытие повлекло за собой и второе, еще более взволновавшее меня, относившееся к личности самого художника. Он написал портрет Одетты де Креси. Возможно ли, чтоб этот талант, этот мудрец, этот отшельник, этот философ, этот великолепный собеседник, человек, которому подвластна была всякая вещь, был тем извращенным смешным художником, которого некогда принимали Вердюрены? Я спросил его, не был ли он с ними знаком и уж не называли ли они его в то время: мэтр Биш? Он ответил мне, что да, не смущаясь, как будто дело шло о довольно отдаленном периоде его жизни и как будто не подозревая о необыкновенном разочаровании, вызванном им во мне, — но, подняв глаза, он прочел его на моем лице. Его лицо выразило недовольство. Мы уже почти дошли до его дома, и на его месте другой человек, менее выдающийся, не одаренный таким умом и сердцем, быть может, просто сухо попрощался бы и затем стал бы избегать встреч со мной. Но не так поступил со мной Эльстир; как истинный учитель — а быть может, с точки зрения чистого творчества его единственным недостатком являлось то, что он был учителем, ибо художник должен быть один, чтобы познавать всю истину духовной жизни, и не расточать своего «я», даже своим ученикам, — он из всякого обстоятельства, к кому бы оно ни относилось, к нему или к другому человеку, старался извлечь в назидание молодым людям ту долю истины, которая в нем заключалась. Словам, которые могли бы отомстить его затронутое мною самолюбие, он предпочел слова, которые могли послужить мне поучением. «Нет такого мудрого человека, — сказал он, — который в юности своей не произносил бы таких слов или даже не натворил бы таких вещей, воспоминание о которых было бы ему неприятно и которые ему хотелось бы вычеркнуть из своей жизни. Но он не должен непременно жалеть об этом, ибо он не может быть уверен в том, что достиг бы мудрости, в той мере, в какой это возможно, если бы не прошел через целый ряд нелепых или отвратительных воплощений, предшествовавших этому последнему воплощению. Знаю, что есть юноши, сыновья и внуки выдающихся людей, которым их наставники еще в школе внушили благородство ума и нравственное благообразие. Может быть, им нечего вычеркнуть из своей жизни, они могли бы обнародовать и подписать все, что они говорили, но это жалкие умы, бессильные потомки доктринеров, и мудрость их отрицательна и бесплодна. Мудрость нельзя получить в готовом виде, ее открываешь сам, пройдя такой путь, который никто не может пройти за тебя, от которого никто не может тебя избавить, ибо мудрость — это свой взгляд на вещи. Жизнь людей, которыми вы восторгаетесь, позы, которые вы находите благородными, не были предначертаны отцом семейства или наставником, первые шаги этих людей имели совсем иной характер, отразив на себе влияние всего того дурного и пошлого, что их окружало. Жизнь этих людей — борьба и победа. Я понимаю, что наш портрет в том виде, какими мы были в ранний период жизни, может быть неузнаваем и, во всяком случае, представляет зрелище неприятное. Всё же от него не следует отрекаться, ибо он свидетельствует, что мы действительно жили, что мы, согласно законам жизни и духа, из тривиальных элементов жизни, жизни мастерских, артистических кружков, если дело идет о художнике, почерпнули нечто такое, что над всем этим возвышается». Мы дошли до его дома. Я был в огорчении, что не познакомился с девушками. Но, в конце концов, теперь у меня была возможность снова встретить их в жизни; они перестали быть видением, появляющимся только вдали и не внушающим уверенности в том, что я когда-нибудь их снова увижу. Они уже не были окружены этим водоворотом, разлучившим нас и представлявшим собой не что иное, как отражение желания, неугомонного, подвижного, настойчивого, питаемого теми тревогами, которые возбуждали во мне их недоступность, их исчезновения, быть может навсегда. Теперь я мог дать отдых этому желанию, мог сохранить его про запас наряду со столькими другими, осуществление которых я откладывал, когда узнавал, что то или иное из них стало возможным. Я простился с Эльстиром, остался один. И вдруг тогда, при всем моем разочаровании, я мысленно представил весь этот ряд случайностей, возможности которых я не подозревал: что именно Эльстир оказался знакомым этих девушек, что они, еще сегодня утром — только группа живописных образов, вырисовывавшихся на фоне моря, увидели меня, увидели, что я знаком с великим художником, которому теперь известно мое желание и который, наверно, поможет мне осуществить его. Все это вызвало во мне удовольствие, но удовольствие это еще таилось; оно было — как те посетители, которые, прежде чем возвестить нам свое присутствие, ждут, чтобы ушли другие, чтобы мы остались одни. Тогда мы их замечаем, можем сказать им: «Я весь к вашим услугам», — и выслушать их. Порою между тем моментом, когда это удовольствие проникло в нас, и моментом, когда мы сами можем заглянуть в себя, протекает столько часов, за это время мы перевидаем стольких людей, что мы боимся, как бы ему не наскучило ждать нас. Но удовольствие терпеливо, ему не надоедает, и, как только все ушли, мы видим его перед собой. Порою именно мы бываем тогда такими усталыми, что кажется, в нашем изнемогшем сознании не найдется достаточно силы, чтобы удержать эти воспоминания, эти восприятия, для которых наше хрупкое «я» — единственное прибежище, единственный способ осуществления. И мы бы пожалели об этом, ибо существование представляет интерес только в те дни, когда к праху действительности примешивается волшебный песок, когда какое-нибудь обыкновенное событие дает нам романтический импульс. Тогда недоступный мир высоким кряжем вырастает перед нами в лучах грезы и вступает в нашу жизнь — в нашу жизнь, где, словно очнувшись от дремоты, мы видим людей, о которых так страстно мечтали во сне, что, кажется, только во сне мы и могли бы их увидеть.