Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А сон расскажешь?
— Расскажу потом, в другой раз, сейчас не могу, а то, чего доброго, опять приснится.
Однако сон свой брат рассказал тут же, минут через двадцать. К тому времени бутылка была уже опорожнена, а сам Роман сидел на стуле верхом, держался за спинку и покачивался, а Яков смотрел на него и думал: «Плохо, совсем плохо! Вот что значит наша работа! Сверхсрочный выход на пенсию. Брат, видать, уже весь вышел». Но а сон был-то как раз как сон. Обыкновенный сон переутомившегося следственного работника — ничего удивительного в нем не было. Брату приснилась его черноморская чаровница. Будто ее арестовали, и он ее допрашивает. Ну что ж? И такое иногда случается, и никто от этого на стену не лезет. Опять-таки — такова уж профессия. Будто она стоит перед Романом, вперилась в него и молчит. А он отлично знает, что у нее или в ней таится какой-то страшный секрет, и как только этот секрет откроется — а для этого ей только стоит заговорить, — так ему тут же и конец. И вот он сидит за столом, смотрит на нее и не знает, что сказать, что сделать, как зажать ей рот. А она стоит, руки назад, пуговицы срезаны, смотрит на него и молчит.
— Так ты что, и срезанные пуговицы заметил? — спросил Яков.
— Их-то всего яснее, — ответил Роман, — обратил еще внимание: черные ниточки болтаются. Так вот так я испугался, так испугался! Будто дверь сейчас отворится, войдут и схватят меня. И от этого такая слабость, такая слабость! Будто вот — а-аа-а! — и упаду. И главное, сказать я ничего не могу, голоса нет, и смотреть на нее тоже не могу, вот так.
— А у тебя было что-нибудь подобное? — спросил Яков. — Ну, когда знакомого приходилось…
— Было, — поморщился Роман. — Даже и хуже того было.
— И что?
— Да ничего. Когда я в своем кабинете за столом, у меня в голове полный порядок, я власть, государство, Закон! Ну а как же мой шеф с Николай Ивановичем, своим благодетелем, можно сказать, посаженым отцом своим, «разумом века», недавно разговаривал в одном кабинете? А ведь того тоже без шнурков, без пуговиц привезли. Как-нибудь расскажу тебе про это.
— И ничего? — спросил Яков.
— Еще как ничего! На самом высшем уровне ничего! А-аа! Ты хочешь спросить, так как же я тогда пишу, что людям нужно доверять, что бдительность и подозрительность ничего общего между собой не имеют, и все такое? Ты ведь это хочешь спросить? Так вот так и пишу. С легкой душой пишу. И рассказы и трагедии об этом пишу. Вот психологическую драму собираюсь еще выдать на эту тему. Под Стриндберга, во всех театрах пойдет. В сукнах! Посмотришь — наплачешься!
— О чем же?
— О духовном перерождении бывшего вредителя под влиянием гуманных методов советского следствия. Монодрама. Хотя нет. Участвуют только два человека. В сукнах. Вот так. И никакого тут противоречия нет. Там — идеальное, тут — реальное, там должное, тут существующее, там художественный вымысел, тут наша суровая советская действительность. Что, удовлетворяет тебя такая форма?
— Вполне, — усмехнулся Яков. — Сам придумал?
— Да нет, где же мне! Это за меня один подследственный выдумал. Ну что ты так на меня смотришь? Правда, правда! И все мои драмы мне подследственные пишут: сидят в одиночке и того… строчат, строчат! А я их за это «мишками» потчую. А когда уж очень здорово потрафят, так что до слез продерет, я им коньяк приношу. Не ром, нет, у нас его не производят, а три звездочки или старку. Опять не веришь? Зря! Сейчас у меня такой американский резидент сидит, что я его думаю сразу за трехтомную эпопею усадить — на материале капиталистических разведок. И в это не веришь? Эх ты, Фома неверующий!
Но тут вошла Фаина в японском халате с голубыми цветами и цаплями, а сзади нее показалось улыбающееся козье лицо дочки адвоката, — засмеялась, заужасалась, замахала на них развевающимися душистыми рукавами, погнала мужа наверх и потушила свет.
И стало темно и тихо.
Он долго лежал в этой теплой темноте и тишине, вспоминал и думал. А ведь у Романа это все неспроста: их бабушка по матери, как тогда говорили, сбилась с панталыку 35 лет от роду и еще столько же провела в одном частном пансионе для тронутых. А про его собственного отца, Абрама Ноевича, говорили, что он, конечно, прекрасный, сочувственный, честный человек, золотые руки, работяга, если нужно, может сутками не выходить из типографии, только вот не в пример брату: маленько он тряхнутый, из-за угла пыльным мешком его ударили, пьет много, а пьяный рассуждать любит, жена рано померла, сына оставила, а сын тоже не утешает, растет ворлаганом, по двору целый день бегает, голубей гоняет, с типографскими в бабки сшибается, и никому-то до него дела нет. Так выйдет ли из него толк? Ой, сомнительно!
Вышел толк, папа, вышел. Посмотрел бы ты сейчас, Абрам Ноевич, какой я мундир ношу, с какими он у меня нашивками, значками, опушечками, в каком кабинете я сижу, чем занимаюсь! Небось расстроился бы, замахал руками, заплакал: «Ой, Яша, зачем же ты так? Разве можно!» Можно, старик, можно! Теперь уж не я перед людьми виноват, а они передо мной. И безысходно, пожизненно, без пощады и выкупа виноваты! Отошли их времена, настали наши. А вот к лучшему они или к худшему, я уж и сам не знаю. Ну ничего, торопиться нам некуда — подождем, узнаем. Все скоро выяснится! Все! Теперь ведь до конца рукой подать. Я чувствую, чувствую это, папа!
Зыбин проснулся внезапно, среди ночи, как будто от толчка, и увидел, что кровать напротив занята. На ней лежит кто-то длинный, худой и старый. Желто-бурая кожа лица, впалые черные виски, острый колючий подбородок.
— Черт, — сказал Зыбин ошалело. — Неужели опять кого-то подбросили из городской колонии?
Он осторожно поднялся, так, чтобы ничего не звякнуло, и сел. Да, скорее всего этот тоже из лагеря — узбек или таджик. А впрочем, может быть, кавказец. Как-то он видел целую колонну таких. Посреди мостовой их вели в тюрьму. Конвой шел рядом в развалку, заходил на тротуар, глядел по сторонам, улыбался встречным. Да и арестованные чувствовали себя довольно вольготно, разговаривали, смеялись, курили, махали руками. Обычно этапируемые так себя не ведут. Было много прохожих, и они стояли, смотрели.
— Что это? — спросил Зыбин у стоящего рядом усатого дядьки.
Тот махнул рукой.
— А перебежчики, — ответил он с каким-то непонятным и неприятным подтекстом. — Из Синь-Цзяня. Видишь, так и несет их в тюрьму! Водят и водят.
— И что им будет? — спросил Зыбин.
— А известно что — два года, — пренебрежительно улыбнулся дядька, — раз в тюрьму с Дзержинского погнали, то это верные два года.
— Могут и вышака дать, — сказал хмуро какой-то парень рядом.
— Не-е, — мотнул головой дядька. — Которому вышака, тот там и остается, а если вывели, то два года.
Так вот, очевидно, такой перебежчик и находился сейчас перед Зыбиным. Да, немолод, очень даже немолод, но жилист и еще крепок. Очень высок, ступни в шерстяных носках упираются в стену. А на столе квадратиком лежат комбинезон и плотная серая куртка железнодорожника на крюках. Под столом туго набитая и зашнурованная туристская — именно туристская, а не красноармейская! — сумка с лямками. Тут же ботинки. Все приведено к некоему несложному, но строгому лагерному идеалу. И он, видно, тоже идеальный лагерник. Вот как и Буддо. Так что ж, его тоже привезли на переследствие? Может быть, но и на Буддо он не похож. Он похож еще на кого-то и, кажется, того же плана, но на кого же, на кого же? Он осторожно встал и зашел с другой стороны. Спит — ровно, спокойно, непробудно. Крепким хозяйским сном. Видно, что ко всему привык: тюрьма, лагерь, переезды — это его стихия. Ну ладно, пусть спит. Утром посмотрим.