Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в лесу столько стариков и детей! Деды долбят корыта или вырезают ложки; бабушки и мамы развешивают между елкой и березой постиранное белье, а в воскресенье, по старому, спокон веку заведенному обычаю, пекут утром в землянках оладушки для внуков и детей; малыши сидят над тетрадками под навесом «зеленой» партизанской школы, кричат и смеются на полянках и в листве берез… И все ждут скорого прихода родной армии, об этом только и говорят!
Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной.
Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно — ох, не забыть этого! — обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, — сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться…
И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: «Вкусно?», без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно:
«Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом… что я за глупости плету! — вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей.
А потом пришло и другое… Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке…
Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже… А вот ты — любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?..»
Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.
До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: «Ну, как живешь, стрекоза?» — и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.
И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который — тогда уже аспирант — собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке.
— Толя! — услышал он сквозь шум и сумятицу посадки.
Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто.
— Здравствуй, Людочка! А ты… какая ты… — говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. — Ну и давно же мы не виделись!
Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел.
И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж.
— Ну… — повторил он, — ну…
— Оз-зябла я, Толик, как собачонка! — засмеялась Люда. — И никак не согреться.
— Никак? А вот давай посмотрим.
Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись.
— Ой, будет тебе! Будет! — просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди.
— Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру?
Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке.
— Ты что — и вправду сдурела?
— В городе сухо, легко ходить… — смеялась, покраснев, Люда.
— На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят — похвалят.
Тетка Марыля тогда была еще жива.
По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки…
Поезд наконец «расчухкался» и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно — обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и… не скроешь этого — любовались.
Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе — первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки… белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?
Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла — при его помощи, конечно, — свое темно-синее демисезонное…
И вот она стоит — высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась — просто и открыто.
— Ну и зла же я на Максима, —