Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собака затаилась в углу, лишь глаз ее доброжелательно поглядывал на меня. Старуха поставила на плиту керосинку, на керосинку чайник. Она двигалась как монолит, с эдакой размашистой твердостью.
— Ты по делу пришел или так? — стоя ко мне спиной, спросила она.
— На острова требуется попасть. Где карбас можно достать?
— А ведь я, старая, правильно догадалась, — помолчав, сказала старуха. — Вначале думала: еще один за иконами рыщет. А икон-то нету. Уж самовары и то все увезли. Котелки старые, прости, господи, забирают. Потом разглядела. Вид у тебя боевитой, глаз хмурой. Наверное, мыслю на острова. Ведь иконы да острова — тем люди нашу деревню и знают. Тебя как зовут-то?
Я сказал.
— Карбаса-то сейчас все в Баб-губе. Пикша на яруса идет. У Андрея, слышал, трещал. Я сбегаю.
— Да не беспокойтесь, я сам.
— Я этот вопрос на ноги поставлю, — хмуро погрозилась она кому-то. — Меня ведь Студенткой зовут. Поди, слышал, раз сразу ко мне стопы направил?
— Как Студенткой?
— А вот! — Она села на лавку, как бы приготовившись к долгой беседе, но сидела все так же гвардейски прямо. — До войны-то я Евдокия была. В войну Патриоткой прозвали. В газете портрет мой был: женщина-патриотка. Так бабы и звали. А теперь повадились студенты ездить. Вначале один, потом двое, а теперь нагрянут, дак по полу негде ступить. Так и прозвали: Студентка. Я не спорю — обидного нет. Ты море-то знаешь? Сплаваешь?
— Я больше в лесу, — усмехнулся я.
— Прости, господи, старую Евдокию, — сердито сказала она.
Прошла в другую комнату, там зашуршал целлофан. Собака за сетями тихонечко взвизгнула.
— А то я не заметила, как ты прошмыгнул? А то меня, старую, кто омманет, — громко откликнулась Евдокия. Собака еще взвизгнула и прижалась к дверям. Евдокия вышла в целлофановом мешке, в котором были прорезаны дырки для рук и для лица.
— Чисто буфетчица из окошка выглядываю, — объявила она. — Дождя не боюсь. Ты, милой, с керосинки глаз не своди. Я бегом. Если я пошла — все! — и с этими словами исчезла в дверях.
Вернулась она неожиданно быстро.
— Поставила вопрос, приняла решение. Будем мой карбас спущать. Как я неопытного тебя одного в море отпущу? Ведь люди осудят!
Я промолчал.
— Ведь три дня как карбас-то вытащила. Теперь снова спущать. Трудов-то пропало сколько. Не знала, что ты придешь, — по-бабьи пожаловалась она.
— Я заплачу.
— Дак ведь за порог взошел, дак в доме гость. Каки теперь деньги? Опять люди осудят. Нельзя! Вот какое решение: соберу плотик-два на дрова, бензин оправдаю. Мы лес-то на дрова не рубим, плавник на островах собираем да за карбасом плавим.
— Я помогу. Вы одна, что ли, живете?
— Без малого девять десятков, дак, конешно, одна. Мужа-то схоронила, сыновей в войну оплакала, внуков не успела нажить. Теперь вот студенты молодой голос дадут да табаком избу оживят — рада. Да ведь русски люди кругом, пропасть не дадут.
…Ночью радикулит мой, разогревшись в тепле, зверем вцепился в поясницу. Я ворочался в мешке и тихонько вздыхал, чтобы не разбудить Евдокию. Я и не заметил, когда зажегся свет. Она вышла из горницы в длинной белой рубахе, массивная, точно оживший шкаф.
— У тебя, милой, не спина ли болит? — сонно спросила она.
— Спина-а.
— А чего молчишь? Я ведь днем увидала, что ты со спиной пришел. Вылезай из мешка-то.
— Да вы спите, — сказал я. — Дело привычное.
— Дак я спать, ты стонать? Хорошо ли по-твоему получится? Я ведь тебя сейчас вылечу.
— Не поможет, — сказал я. — Меня уж на всех курортах лечили.
— Поясница-то — наша болезнь, лесная. Я всех русских людей лечу. Им помогает, а тебе нет?
Она больше не говорила. Поставила лампу на стол, сунула в плиту несколько смолистых полешков. Огонь загудел сразу тихо и грозно. Евдокия топала по избе, огромная тень ее металась по стенам. Она вышла в сени и бухнула на плиту тяжелый, заполненный опилками таз. За окном была тишина, какая бывает только в спящей деревне, и темнота настолько черная, что казалось, в окнах не было стекол, был просто провал пространства.
Когда от опилок густо пошел спиртовой и смолистый дух, Евдокия с маху грохнула таз на пол и придвинула стул.
— Садись! Суй ноги, — глухо приказала она.
Я выбрался из мешка и сунул ноги в горячую древесную кашу. Их сразу охватило влагой и жаром.
— Не поможет, — сказал я.
— Молчи! Ты мыслей, мыслей болезнь гони. Из поясницы пойдет в ноги, из ног в опилки. Взамен кверху смола, здоровье побежит.
— Мыслью гнать. По методу йогов? — пошутил я.
— Еги, поди, тоже русски люди. Дело знают, — не моргнув глазом, ответила Евдокия.
Я сидел так, наверное, с полчаса. Опилки внизу не остывали, и я слышал, как тепло их действительно поднимается вверх и греет спину.
Евдокия принесла мне длинные шерстяные носки. Вынула из шкапчика заткнутую бумажкой бутылку водки.
— Тебе выпить теперь надо, чтобы снутри согреть. Это уж мужики мое лечение дополнили. Да ведь помога-ат!
Она ушла в горницу, вернулась уже в платье, налила водку в стакан и с поклоном протянула мне.
— Выпей да выздоравливай, батюшка. — Монументальное лицо ее вдруг расплылось в таких материнских морщинках, что что-то сжало мне ребра, и я смог только через минуту сказать:
— Водки так водки. Помогло бы.
То ли от водки, то ли от нагретых ног жилка утихла, звон кончился, боль в пояснице лишь слабо поскуливала, было благостно, ясно. Евдокия, поскрипев в горнице кроватью, затихла. Я, лежа в мешке, досадуя, злясь, не мог все-таки отвязаться от того, что называл «интеллигентщиной». О доброте деревенских старух, о том, что вот спросить бы совет, как жить, и действительно это выполнить. Мысли такие, и разговорчики, и литературу о величии крестьянской души я не любил. Все это стало нынешней модой и шло, по-моему, как отголосок давних переживаний русского барства, ничего общего с действительным уважением к народу не имело. Я это чувствовал по себе, потому что, когда делил кров и хлеб с леспромхозовскими мужиками, все было проще, по-человечески. И в мыслях ведь не было, что я могу нашей секретарше Леночке привезти в подарок лапти. А ведь привез в позапрошлом году. Именно я. Последними мыслями были острова… диссертация… Никитенко…
…День выдался погожий и