Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Охолонь! – спокойно и строго отозвался Лутоня, и парень, косо глянув на деда, сник, опустил голову и далеко отбросил к забору окровавленный ослоп.
Мотя тем часом поила квасом обоих умирающих, Ивана и Любаву. Лутоня, оседлав верхового, поехал искать попа: не вдруг и найдешь!
Нынче Фотий должен был, неволею, отступить от прежних строгостей своих и разрешил вдовым попам править службу. Вдовые священники оказались храбрее семейных. Ходили по дворам из дома в дом, причащали, соборовали и отпевали. Обычно – старики, они не так часто, как молодые, заражались и умирали, да и не было дома у них попадьи да детей, которых ради приходило оставаться живым. Такового вот вдового попа и нашел Лутоня, проплутавши по улицам. Старик выслушал его, кивнул головою:
– Ратник, баешь? Даньщик владычный? – хотел еще что-то вопросить, видимо, укоризненное о Фотии, но не высказал ничего. Токмо пожевал губами. На каменном, старчески сморщенном, давно успокоенном лице не шевельнулась ни одна черта. Забрав с собою святые дары, он тронулся в путь, наотрез отказавшись от лошади. От платы, совершив обряд, отказался тоже. Велел только себя покормить, дать ломоть хлеба и налить ему квасом объемистую баклажку, которую тут же и вытащил из сумы, объяснив:
– Умирающие пить хотят, а воды нутро уже и не приемлет, дак подаю квас!
– Спасибо те, батюшко! – запоздало отозвался Иван.
– Спаси тя Христос, сыне! – возразил священник, подымаясь. – Выкупим ли хоть нынче грехи наши тяжкие! – примолвил. – Ну, мир дому сему! И пусть не запустеет место сие! – он широко перекрестил дом и благословил ставшую на колени чету Услюмовых. – А вам жить! – примолвил строго. – Внуков берегите!
Ушел, и как-то полегчало, посветлело в доме, вроде и злая тьма растворилась, ушла из углов. Любава тихо лежала за заборкой, потом попросила Матрену; «Перенеси постель мою рядом с Ивановой. Будем помирать, видеть его хочу!»
Мотя растерялась было, но Лутоня молча, хозяйственно, начал передвигать утварь, готовить ложе. Любава сама встала, сгибаясь от болей в нутрях, побелев закушенными губами, перешла на новую постель. Иван, не открывая глаз, протянул руку, взял ее едва теплую ладонь в свою, загрубело-костистую, холодную: «Помнишь?» – прошептал. Оба замолкли надолго. «Помню!» – отмолвила Любава, спустя почти час. Оба вспоминали детство, юность, первого Любавина мужа Семена.
– Помнишь, как он… С дружиной… До свадьбы… Анбар рубил… – Любава только слабо кивнула головой и молча заплакала. Резкая рвотная боль, подымавшаяся откуда-то изнутри, и черно-сизые дурно пахнущие бубоны – «железы» – на шее у одного и в паху у другого мешали спокойной благостной смерти. Но оба крепились, как могли. Потом Ивана стала бить крупная дрожь. Холод разливался по телу. Он крепче, когтистее, сжал руку сестры, она ответила ему легким, чуть заметным пожатием.
– Холодно! – прошептал Иван и замолк, и уже много, много после чуть слышно добавил: – Здравствуй, Маша! Хорошо мы прожили с тобой! И ты, мамо, здравствуй… Любава сжала ему руку, решила – бредит. Нет, Иван чуть поворотил к ней лицо, выговорил спокойно и благостно: – Пришли за мною! Сожидают! И ты, Любава, поздоровайся с матушкой!
Она еще плакала, слезы текли по щекам, а Иван уже начинал холодеть. Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: «Отмучилась, доченька!» Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла.
Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них.
Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия.
После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, – пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей. Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике.
Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.
Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.
– Ежели Островое продать, – говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, – старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. – Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!
– Сколь там, четыре двора? – вопрошает Алексей.
– Шесть! – отвечает Сергей. – Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…