Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой тёплым летним вечером с этим самым юношей, когда его ещё звали Алёшкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери, — одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишнёвого садика, и сама Розумиха со своим серьёзным умным лицом и глубоким взглядом чёрных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей её сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдаёт ли себе отчёт в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чём в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?
Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавших его, тех, что так ещё недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремлённых на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.
Да, это был Алёшка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всём повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и всё та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших тёмных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть, — предчувствием до того смутным и неопределённым, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звёздах да в скользивших по небу облаках.
Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чём-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошёлся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щёки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нём прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели — не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла... И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлёкшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперёд, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своём лице:
— Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришёл прямо ко мне? Я сам всё рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться...
Не выпуская его из своих объятий, он прошёл с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провёл с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:
— Какими судьбами ты здесь очутился?
— К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушёл, не повидавшись с тобой, — отвечал старик.
— Дяденька! Да как же это тебе не грех?
Упрёк этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв всё на свете, обнял красавца в богатом шёлковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.
— Давно ли от матки у тебя были вести? — спросил он, оправившись от волнения.
— Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье её узнать, — продолжал он с возрастающим оживлением. — Подарки ей послала, письмо написала, так её утешила, что она сама не своя от радости... Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились... и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за неё терзалась... А люблю я её больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за неё! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!
— Подожди, может быть, и твой черёд придёт за неё пострадать, — утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришёл, и увлекаясь отрадой видеть Алёшку Розума таким, каким он