Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осташа удивился только тому, что в нем, оказывается, еще не остыли страсти. Зачем похвала сорвалась с языка? Лишь затем, чтоб похвастать перед Кафтанычем: всю твою хитрость я вижу. Потому старик и осерчал. Настоящий мастер мастерство свое любит прятать, чтобы сойти за простачка, которого не иначе, как сам господь бог благодатью наградил. Мастер свою хитрость выдает за божье расположение. Мол, не от умения дело мое ладно вышло, а от того, что я всех прочих лучше и боженька меня за то отметил. Не зря же для Кафтаныча самым сладким признанием были не деньги, а мнение бурлаков, не вникавших в устройство барки: «У Кафтаныча рука легкая, а суда заговоренные…» И умная похвала Кафтанычу — как насмешка.
Осташа легко понял обиду старика, и ему показалось, что зрение его стало острым как нож. Это Пугач его зрение отточил. Он такого страху нагнал и так душу выстудил, что Осташа теперь больше смерти боялся в другой раз беса проморгать. И с таким зрением люди для Осташи сделались словно прозрачные: всех чуть ли не насквозь видно. Ну, не всех, а почти всех. И живых, и мертвых — без различия. Все, что есть в душе у человека, стало явно, как под водой. В темной, тайной глубине остались только батя, Конон да Гермон. Ну, еще пытарь Бакирка был в тусклой мути — да ведь он сумасшедший. И еще бездонным омутом чернела душа Бойтэ — а на Бойтэ и смотреть нечего: ведьма.
Никуда любовь к ней не пропала, не угасла. Осташа с горечью уже понял: и не угаснет. Нет, он больше не пойдет к вогулке. Он вообще ее больше никогда не увидит. Встретит ненароком — отвернется. Но ничего не поделать с любовью. Что ж, случается и так… У него хватит сил не отозваться. Ведь каждый живет с искушением в сердце: убить кого, украсть чего, солгать кому, назваться чужим именем. Но искушение — еще не грех. Вот когда соблазнишься — будет грех. А он не соблазнился. Врет Пугач: он не соблазнился. Просто к правде своей он срезал путь — и получилось, что напрямик пробежал по краешку ада. И пекло подпалило его душу. Адский огонь, обмахнувший его, и зажег его любовь к ведьме. Отсветы адского пламени и сделали людей для него вдруг прозрачными. Но Осташа завязал огонь узлом и загнал обратно в угли. И не важно, что сгорело в душе, рассыпавшись теми угольями. Искалеченная, душа его все равно жива. Врал Пугач.
Осташа ни о чем не жалел из того, что сотворил. Что ж, пусть будет так, как было. Но второй раз он уже не купится. А любовь — пускай она будет вечным напоминанием. Пускай всегда саднит, не заживает. И стоило лишь вспомнить о девке, как успокоенная, остывшая душа вдруг раскалялась болью, словно только что сваренное и остуженное яйцо в ладони внезапно, без всякой вроде бы причины, само собою нагревается и нестерпимо жжет. И Осташа яростно бил деревянным колотом по шпунту, вколачивая его в дыру доски-бортовины, которую всей артелью пришивали к быкам барки.
— Куда молотишь-то, сатана?! — заорал сзади Кафтаныч и огрел Осташу клюкой поперек спины. — Весь шпунт размозжишь, ирод!..
Осташа не успел поймать себя, как оборотня. Опередив свою мысль, он развернулся, выхватил клюку у старика и сломал об колено пополам. Уже и рука дернулась, чтобы цапнуть Кафтаныча за бороду и ударить лицом об это колено… Но Осташа в ужасе перебрал плечами и словно свалил с загривка мешок.
— Я тебе не пес, чтобы меня бить, — прохрипел он. — Ты мне словом скажи, как человеку…
Кафтаныч, задыхаясь, только разевал рот, а потом махнул рукой и ушел с плотбища совсем — до самого отбоя работе. Что-то, похоже, он увидел в Осташе необычное, если ничего не сказал сыновьям, чтобы те вечером проучили строптивого работника.
Костяк барки был собран, и теперь его залицовывали — покрывали обшивкой. Кафтаныч строго следил, чтобы артельные соблюли порядок. Снизу, сцепляя корневища кокор, легла толстая боковня. Потом трижды по высоте барку опоясали поесья. Поверх них по бортам настелили бортовины. На дюжинной по счету бортовины сменились могучими порубнями — чтобы при столкновении держать удар. Кормовые и носовые плечи барки обогнули распаренными гарпинами. Все ряды тесин подвели под красную доску, уложенную на башках кокор.
Пока лицевали борта, пристанские конопатчики проконопатили лыком днище и залили его варом. Затем артельные кинули поверх днища подмет, который тоже проконопатили и обмазали смолой. На узды с кормы и с носа посадили палубы и поверх красной доски прижали их тяжелым обносным брусом. Коня скрепили стропилами из жердей-багалярин и перекрыли тесом-палатником: получилась двускатная кровля над раскрытым льялом. Дальше оставалось доделать лишь мелкий уклад.
Голый, напросвет сквозной костяк вдруг превратился в барку. Барка казалась какой-то угрюмо замкнутой в себе: неожиданно громадная, неуклюжая и страшно тяжелая. Но именно по ее тяжести и грубости можно было судить о силе караванного вала. Для него огромное, прочное судно с тысячами пудов железа в брюхе и с полусотней бурлаков на палубах — просто тьфу, поплавок-бабашка. Осташа тревожно, испытующе смотрел на барку и думал, что вот эта корявая громадина и есть его душа.
Даже Шакула, язычник, и тот говорил, что лодка — это душа сплавщика. Вогульские демоны видят только лодку, душу, а бурлаков не видят. И батя говорил, что барка — как душа, и стоит столько же. У бати был выбор: выкупиться из крепости на волю или купить свою барку. Батя купил барку. И вроде бы становилось ясно, почему батя был лучшим сплавщиком на Чусовой. Его душа никогда не была продана, чтобы теперь ее выкупать. Да, не он один не убивал барок на бойцах. Но верно звучали слова старца Гермона, пса позлее братьев-подменёнышей: главное — спасение. Батя вел барку по стремнине — и спасал: себя спасал, бурлаков, грузы… Батя вроде бы в первую очередь свою душу берег. А на самом деле сберегал души тех, кто ему доверялся. Доверялся не только как сплавщику, но и как человеку. Не приняв истяжельства, батя спасал народ в раскольничьих рассединах земных. Не отяготившись гордыней, он спасал в житейских куплях.
И если помнить о бате, то никогда душу не потеряешь и не станешь ургаланом. И Пугач, и Конон врали: не было и быть не могло в бате искушения. Многие вокруг бати канули под лед, но не батя был в том виновен. Это дьявол батину правду порочил. А сам батя о себе много и не мнил. Он-то думал, что должен лишь железо до Нижнего довезти, а на самом деле он был должен довести до смысла непосильную тяготу работы на горных заводах. И батя довозил, доводил. Но когда дьявол совратил народ, явился Пугач и сказал: не нужен Переход, не ходите по теснинам, айда напрямик. А напрямик дорожка только по околице пекла бежит.
Ничего про батю Осташа не узнал нового, хотя почти год рыскал по раскольничьей вайлуге. Батина правда была с самого начала ясна как день. Не было в батиной душе тайны, потому что не было в его жизни беззакония. Оно только в чужой жизни было, в жизни Гермона и Конона. Когда оно батю задело — сразу и убило. Так Осташа и не допытался ответов на главные вопросы: кто и как сгубил батю и где зарыта царева казна. Но если сребреники Осташе были не нужны, то вот Иуду-то найти хотелось.
Хотелось, потому что Осташа ощутил себя не батиным ургаланом, а батиным продолжением — возмездием. Как есть у бога милосердная любовь, так есть и праведный гнев. Но гнев — еще не кара, и потому Пугач Осташе не брат. И если он, Осташа, — гнев, то нечего плакать над углями в душе. Да: что-то, значит, в душе сгорело, но душа и обгорелая жива! Гнев слеп, ведет напрямик, и очень больно бежать через пекло. Наверное, и не стоит. Потому что батина правда все равно выйдет на свет из теснин. Чусовая сама все скажет без всякого человеческого розыска.