Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь сказывается экстраполированный из физики «принцип дополнительности»: ведь что там ни говори, а недаром сочинения Льва Толстого (и других реалистов) выходят в свет в подавляющем большинстве вовсе без иллюстраций, никому и в голову не приходит воспроизводить маслом или акварелью Анну Каренину или князя Андрея, а имеющиеся в этом плане иллюстрации часто вызывают только сожаление, – и все потому, что толстовский образ и без того воплощен сполна и в дубликате художественной материализации не нуждается.
Не то Пушкин: как его собственные изобразительные способности нашли свое выражение в рисунке, так художественный гений поэта осуществил себя в пределах исключительно графического образа, два-три штриха – и он готов, для создания его требуется особое искусство, иных он разочаровывает своей мнимой незаконченностью, зато какие просторы он открывает читательскому воображению! к толстовским образам ведь невозможно прибавить ни йоты, прямой контакт их с читателем поэтому непредставим, зато пушкинские герои в этом смысле гораздо более гостеприимны, типично русская черта! чего стоит одно приятельство Пушкина с Онегиным! но эта специфическая игривость имеет множество теневых сторон.
В силу превозносимого им фактора вдохновения Пушкин кажется нам медиумом, прочие поэты и писатели просто работали над своими произведениями, или просто выражали жизнь души, – Пушкин ждал вдохновения, поднимаясь с ним на высоты недосягаемые, а потом падая в пропасть; он писал о любви – но любил ли он на самом деле? он воспевал природу, которая была для него, по выражению В. В. Вересаева, безнадежно пуста, он вдохнул житейскую, надышанную теплоту в картинки русской жизни, и однако – «я разумеется презираю мое отечество с головы до ног, но мне досадно, когда иностранец разделяет мое мнение», – все это частности, хотя их можно умножать и умножать, а суть в том, что Пушкин каким-то непостижимым, роковым образом соблазнил Россию, саму русскую нацию, соблазнил, не желая того, соблазнил, невольно внушив ей причастность к солнечности, к какому-то общечеловеческому совершенству и «всечеловеческому идеалу» (Достоевский), словом, ко всему тому, к чему русские никакого отношения не имеют, – хуже того, проникнувшись Пушкиным (как Достоевский им проникся), вообще становится неясно, к чему мы имеем отношение, а к чему нет, скромное и трезвое предназначение – для начала оставаться в своих границах (духовных и материальных), а там видно будет – истаяло под лучами этого колоссального пушкинского соблазна.
И как то, что мы полагаем единым Богом, было в глазах Будды скорее великим Ангелом Света, обладающим, впрочем, реальной мощью и реальной властью, но только над теми, кто так или иначе (либо по причине веры в Него и служения Ему либо под воздействием молитв таких людей) находится в сфере Его влияния, тогда как другие люди как будто вовсе не соприкасаются с Ним, идя иными путями, – во всяком случае повседневная жизнь больше подтверждает такое положение дел, чем опровергает его, – так наш Пушкин, творя поистине из Ничего и творя, можно сказать, совершенно, невольно воплощает в сфере писательства эту демиургическую святыню православного христианства, но одновременно и ставит ее под сомнение, не относясь к своим творениям так, как истинный Творец должен был бы к ним по нашему глубокому убеждению относиться, в результате чего создается впечатление, будто Пушкин как поэт служит не столько единому Богу, сколько многим и разноприродным богам, а точнее, возможность существования двух миров, представляющихся нам абсолютно несовместимыми – автономного мира некоторого множества богов и мира единого Бога, которому все прочие иерархии подчиняются по определению – остается в творчестве и судьбе Пушкина открытым вопросом, – и это, быть может, самое главное духовное наследие нашего величайшего поэта.
Их только двое. – Скромная современная католическая церковь в пригороде неподалеку от моего дома, куда я часто захожу: там квадратный гранитный алтарь посредине, статуя Богородицы по одну сторону, громадная икона (скорее всего, копия) по другую, небольшой орган на хорах, кирпичные забеленные стены, деревянный потолок, любительские рисунки страстей Господних на стенах, распятие почти в стиле Пикассо, а перед алтарем и в углах три богатых корзины цветов.
Вчера цветов уже не было, и я мгновенно ощутил, что с цветами в церкви звучала музыка Моцарта и Баха, а без них – одного только Баха, которая, впрочем, звучит в любом христианском храме, где простота и величие не заслонены какими-нибудь второстепенными деталями.
Но может быть Моцарт – природа, а Бах – церковь?
Выхожу из храма: летнее голубое небо в облаках, деревья колышутся, травы благоухают, все просто, скромно и вечно, – и это, конечно же, снова преимущественно Бах, тогда как при виде статуй на куполах соборов на фоне пронзительной лазури, как в южной Европе, или при лицезрении сказочно чарующих руин какого-нибудь затонувшего античного города подле северо-восточного побережья острова Крит, в первоосновные баховские тона добавляются незабываемые моцартовские аккорды.
Но может быть Моцарт – человеческие отношения, а Бах – космос?
Вспоминаю все, что пережил с людьми и все мои мысли на этот счет: им созвучна музыка одного только Баха, – зато в щемящей влюбленности, в назревающем разрыве и особенно в прощании с кем-нибудь на долгие годы, а тем более навсегда – Моцарт и Бах в их непостижимом единстве.
Но может быть, Моцарт – внутренний мир конкретного человека, а Бах – организующий его микрокосмос душевных закономерностей?
Стараюсь озвучить все испытанные мною сокровенные переживания – их общим знаменателем можно назвать опять только музыку Баха, и лишь в немногих исключительных эмоциях: таких как скорбь, беспричинная грусть, взволнованная эротическая радость, предчувствие оргазма и тому подобное, – Моцарт и Бах присутствуют одновременно.
Но что же из этого следует?
А вот что: к Баху как вечному и щедрому хозяину бытия иногда заходит загадочный, непонятно откуда являющийся гость – Моцарт: тоже своего рода сценка в пушкинском духе из репертуара Мирового Театра.
Ведь должен быть Хозяин с большой буквы, и должен быть Гость с большой буквы, и Один должен иногда навещать Другого.
А кроме этого – по причине соблюдения чистоты жанра – пока ничего не должно быть.
Кафка и несть ему конца. – Как архитектура, согласно великолепному определению Гегеля, есть окаменевшая музыка, так искусство в целом представляет из себя застывший в тех или иных средствах выражения творческий процесс, творчество в чистом виде и ничего кроме творчества, а в основе его лежит закон парадокса: невозможное делается сначала возможным, а потом и необходимым.
В сущности и жизнь, как мы теперь знаем, возникла из случая, а это значит, что возникновение жизни было по сути делом абсолютно невозможным, однако чистая случайность, помноженная на бесконечность пространства и времени, дает уже необходимость, так что жизнь, возникшая из случая, и есть то невозможное, которое делается сначала возможным, а потом и необходимым, – вот почему искусство есть не подражание жизни, а выражение ее сердцевины.