Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, выступая в качестве основного варианта объяснения, аргумент о светской вере напрямую сталкивается с другим важным измерением восхищения западных интеллектуалов коммунизмом, которое рассматривается в классической работе Дэвида Коута «Попутчики». Для Коута изображение сталинизма как «эксперимента» не просто метафора, а символ характерной для интеллектуалов склонности к научной рациональности и планированию, а также показатель количества симпатизировавших советскому строю ученых. В истории не существовало другой идеологии, которая позиционировалась бы в качестве столь же научной, рациональной и новаторской системы, как коммунизм{737}. Марк Лилла отметил, что позиции историков, считающих основной причиной любви к советскому строю соответственно веру и разум, не просто очевидно противостоят друг другу, но и указывают на несостоятельность объяснений, фокусирующихся на анализе идей без учета иных факторов{738}.[63]
Третий вариант интерпретации, который можно назвать социологическим объяснением, основан на оценке роли и природы самих интеллектуалов. Выдвинутый Полом Холландером в «Политических паломниках» тезис о том, что «поиски утопии» коренились в давнем отчуждении интеллектуалов от собственного общества, представляет собой лишь самое известное из длинного ряда обвинений последних в идеологической слепоте, утопизме и даже «измене»{739}. Поскольку Холландер считал исходной причиной любви к Советскому Союзу предрасположенность к ней самих интеллектуалов, он сумел выявить весьма важную проблему проекции — в каких аспектах коммунизм неверно истолковывался в свете критического отношения его почитателей к своему собственному обществу. Впрочем, как мы уже видели, люди, посещавшие Советский Союз, весьма нередко высказывали негативные оценки. Недавние исследования показали, что далеко не все интеллектуалы, побывавшие в СССР, искали или легко находили утопию. Ева Оберлоскамп, изучившая рассказы и травелоги о поездках в СССР, оставленные пятьюдесятью французскими и германскими «левыми интеллектуалами», обнаружила множество весьма критических суждений. Поскольку интеллектуалы ни в коем случае не представляли собой некой единой группы, их подходы к советскому эксперименту очень сильно различались в зависимости от политической ориентации, национальной политической культуры и реакции на многочисленные особенности советского государства, культуры и общества. К тому же далеко не все зарубежные почитатели советского коммунизма были интеллектуалами{740}. Ирония заключается в том, что соблазн применения социологического объяснения для осуждения всех интеллектуалов (кроме самого себя и мыслителей, придерживающихся тех же воззрений) очень напоминает коммунистический «классовый анализ» интеллигенции как определенной общественной прослойки.
Тони Джадт, автор книги «Несовершенное прошлое» — самой важной англоязычной работы об интеллектуальной жизни Франции в середине XX века, избегает универсальных заключений относительно интеллектуалов, которые, по его мнению, были «не лучше и не хуже других людей» и «даже не сильно от них отличались». Вместо этого Джадт, сосредоточившись на «врожденном антилиберализме французской республиканской интеллигенции», предлагает политическое объяснение симпатии интеллектуалов к коммунизму{741}. Но хотя при рассмотрении любой дискуссии 1920–1930-х годов и следует принимать во внимание кризис либерализма, убежденные либералы были столь же слепы к ужасам сталинского режима, как и их политические противники. В странах с самыми прочными либеральными традициями, Великобритании и США, тоже появлялись целые толпы попутчиков Советского Союза. Таким образом, мы сталкиваемся с явной нехваткой объяснений, постоянно сводящих возникновение попутчиков к какой-либо одной причине.
Так, объяснение любви интеллектуалов к Советскому Союзу исключительно их слепотой привело к преуменьшению важности визитов этих людей в СССР и их взаимоотношений с представителями советской культуры, поскольку все толкования подобного рода основаны на представлении об уже укрепившейся вере, идеях или природе самих интеллектуалов. Как выразился один историк, «люди, посещавшие Советский Союз в 30-е годы, стремились к подтверждению уже сложившихся взглядов, перенося на принимающую страну все свои рухнувшие ожидания»{742}. Впрочем, историзация отношений между западными друзьями и советскими посредниками позволяет предположить, что проекция — это лишь часть общей картины. В действительности даже краткие визиты могли иметь очень большое значение — в том числе потому, что они укрепляли знаменитых иностранцев в роли «друзей Советского Союза», чему сильно способствовали большевики-интеллектуалы и советские дипломаты, восхищавшиеся этими людьми и поддерживавшие с ними постоянный контакт. Основные друзья СССР из числа западных интеллектуалов при этом оказывались вовлеченными в отношения обмена, которые укрепляли в них иллюзию относительно их собственного влияния на советское руководство и основывались на публичном восхвалении ими Советского Союза. Подобные отношения были весьма значительными, постоянными и очевидно важными для обеих сторон.
К середине 1930-х годов советский строй прошел уже так много этапов развития, а внутренние и внешние черты системы представали такими разными перед иностранными наблюдателями, что любовь интеллектуалов к коммунизму просто невозможно было бы объяснить каким-либо одним принципом или идеей. Каждый попутчик должен был не только приспосабливать свою систему взглядов к просоветской позиции, но и занимать (нередко под влиянием хитроумной и индивидуальной работы советских посредников) квазинормальную позицию «друга Советского Союза». Исторические отношения попутчиков с советской властью также нельзя объяснить и какой-либо одной существенной чертой самих интеллектуалов, предопределявшей их путешествия на Восток. Привязать людей умственного труда к объекту их желания могло только совместное воздействие идей и опыта.
Для иностранных интеллектуалов дружба с Советами была статусом, который подлежал утверждению, возможно и посредством переговоров. Для советской стороны это было частью коммунистической стратегии разделения на врагов и друзей, занявшей чрезвычайно важное место в большевистской идеологии и практике. Немало усилий было потрачено историками и публицистами на то, чтобы понять, каким образом большевизм и сталинизм определяли своих врагов, поскольку это могло бы многое рассказать о природе режима и дать возможность сравнить его с другими системами{743}. В случае же иностранных гостей данный вопрос особенно важен, поскольку представление о связи между внешними и внутренними врагами всегда присутствовало в политической культуре раннего советского периода, а позже стало центральной, даже определяющей чертой Большого террора. Однако обратная и не менее показательная сторона медали (отношение режима к друзьям) практически не рассматривалась в научной литературе. Тем не менее обе стороны этой медали заслуживают внимательного изучения как единое целое. Друзья, как и враги, дают ключ к пониманию советской истории, к тому же те и другие были тесно связаны между собой. Пожалуй, здесь уместно отметить, что оппозиция Карла Шмитта «друзья — враги» — наиболее известная в этом контексте политическая теория — была разработана благодаря радикальному этатизму и коллективизму «проповедника крайности» в условиях «межвоенной конъюнктуры»{744}.[64]