Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Снимите его!.. Быстро… Крови много потерял…
— Бесполезно… Он уже готов… Дух испустил давно…
Два мужика, кряхтя и матерясь, вырывали голыми руками, как клещами, гвозди, засаженные по шляпку в гнилые доски, перевязывали грязными портянками раны в кистях и в ступнях, стаскивали распятого монаха с креста. Его запрокинутое, со спутанной ветром черной поседелой бородой, изможденное и почернелое лицо гляделось словно деревянным. Руки, ноги обжигали морозом, как застывшие ледяные, вывернутые из земли рельсины.
— Остыл!.. напрасно… не оживить…
— Экие звери… солдаты… а вроде тоже — русские люди…
Высоко, над головами крючащихся возле креста мужиков, выл тоскливый, неизбывный ветер. С моря наносило мелкий, как пшено, острый снег, сырость, особо страшную при морозе — вмиг обмораживались щеки, уши.
— Не выживет… весь выгорел табак его…
Тело распятого монаха осторожно донесли до выстуженного барака, внесли внутрь, накрыли тряпками, шубами, тулупами. Мужик, что перевязывал ему окровавленные руки, вытащил из-за пазухи четвертушку самогонной водки, разжал ему зубы, влил глоток.
— Согрейся… Ну, давай, глотни хоть чуток… просыпайся… а ежели ты мертвец — пусть Господь совершит чудо… восстань… ты же монах, ты же молился… у тебя же душа святая…
Мужик принялся неумело, ругаясь и поминая Бога сразу, растирать его грудь, руки, виски. В глубине барака бухали жестяными тарелками, доносился запах пригорелой каши — люди варили себе еду. Сквозь мужицкий табачный и потный конский дух, отрывистые приказы, едкую соль сквернословья просачивался тонкий ручей женского плача. Восстанье было подавлено. Солдаты перебили людей, как коров на бойне. Власть вела Войну против своего народа жестоко и торжествующе. Народ провинился перед Властью лишь тем, что он был и жил.
Монах не открывал глаза, лежал бревнышком, топляком. Мужик вылил остатки водки ему на лицо, растер по щекам и лбу. Спиртовая капля попала в глаз, и глаз дернулся и прищурился, и сморгнул, а следом дернулась голова, и из груди распятого вылетел, как большая черная птица, стон, повис в мареве барака, загас под балками.
Мужик кинул в угол, на кирпичи, пустую бутылку, она разбилась вдребезги; перекрестился и заревел быком.
— Восстал!.. Восстал!.. Восстал из мертвых, робяты!.. Счастлив Бог его!.. Эка мы молодцы, что его с пытальных досок сдернули… ну и силен же ты, брат… выдюжил… второй раз родился… не каждому везет… а ну скажи хоть слово!..
Губы монаха не разлеплялись. Глаза, раскрывшись, глядели жарко, черно, сумасшедше. Из углов глаз на кучерявый, в колтунах, овечий мех, на испод тулупа, расстеленного под ним во всю шиль лавки, катились беспрерывные просящие, прощающие, умоляющие безмолвно о жалости слезы.
Стася сидела в лодке на берегу Ла-Манша с простреленной насквозь рукой. Кровь унялась, и время остановилось. Ее бедное время, ее жалость и боль. Она подняла шубку со дна лодки и укуталась в нее с головой, чтоб было теплее. Дрожь била ее безостановочно. Сквозная рана в плече тихо, сладко ныла. Человек переживет любую боль. Любую утрату. Человек переживет все, кроме собственной смерти.
Во лбу у нее стала звучать тихая, умиротворенная музыка, поющая ей о птицах, о кружевных белых платьицах и пелеринках, о вишневом варенье в саду, в медном тазу, о веселом смехе девочек с ракетками в руках, играющих на Солнце в теннис, о жемчужном ожерелье на белой нежной шее Матери. Она закрыла глаза и легла на дно лодки. Море покачивало скорлупку, привязанную к железному береговому колу. Море баюкало ее. На нее напали. Ее ограбили. Ее ранили. Ее выбросили на берег, как выеденную печеную мидию. Как обглоданный рыбий хребет. Лежи, стынь под белым жемчугом Солнца, гляди на несущиеся в вышине над тобой серые меховые тучи, старые шубы, ветхие тряпки, свадебные вуали. И, может быть, небо на тебя накинет плащаницу. И оплачет тебя. А тебе пусть снится золотая музыка, золотой ковчежец в руках батюшки в Петергофской нарядной красной церкви, прозрачная газовая вуаль Мамы Али, деревянное ружье Леши, что он вздергивал: на пле-чо!.. к но-ге!.. — и заливался хохотом, как майский соловушка в березовых ветвях.
Спи, усни. Угомон тебя возьми. Как это Люська пела на Островах. Котик, котик, коток, котик серенький хвосток. Приходи к нам ночевать, мою деточку качать. Ее деточка. Где она. Она замерзла. Или Глашенька спасла ее, выкормила. Где Исупов. Она порезала ему битым стеклом щеку крест-накрест. Он крещен ею. Он теперь носит ее крест. Где Люська. Она показывала ей свой живот. Стася клала руку на живот, замирала и слушала, как в животе у Люськи тайна перекатывается, бьется, всплывают из незримого моря выступы пяточек, локоточки, бычья упрямая головка. Как ты назовешь его?.. По-православному. По-церковному. Как Иакинф захочет, так и назову.
Музыка все звучала в ней, заливала ясным светом все темное и страшное внутри нее, разливалась золотым, голубым вешним разливом, и льдины плыли по синей реке, и пели в синем бездонном небе птицы, жаворонки рассыпали трели, соловьи не смолкали в нежной тонкой роще, выпустившей навстречу Солнцу первую робкую листву, и лодка качалась на морских чужбинных волнах под ветром, и Стася засыпала сладко, как в детстве на руках у Мамы; сначала ей было холодно, и одна дрожала под шубой, потом неизъяснимая теплота заполнила ее, как жаркое красное вино заполняет пустой жадный сосуд, и она улыбнулась от счастья, и музыка зазвучала сильнее, радостней, — и над лодкой, в полном Царском военном облаченьи, в парадном вицмундире, в золотых эполетах и веселых аксельбантах, в фуражке с околышем, в белых лайковых перчатках, склонился Отец, и он улыбался ей, и синие, серые, зелено-озерные глаза его были полны великой любви — к ней, Стасе, к миру, к весне, к России, к небу и Богу, — и она засмеялась от радости, рассматривая его родное лицо со светлотой глаз, с русыми бровями и подстриженной русой бородкой, с золотыми усами, загорелое на первом весеннем Солнце, и спросила: «Папа, это весенний парад?.. Уже кончилась зима?.. Кончилась Зимняя Война?.. А Мама велела мадам Лили испечь праздничный торт?.. Это Пасха, да?.. А где же твоя Золотая Голова?..» — и он, улыбаясь, грозя ей пальцем, достал из-за спины могучий, тяжелый золотой шлем, круглый, как солдатская каска, и показал ей: гляди, он весь пробит пулями, я много воевал, но я устал воевать. И мой народ устал. И зиме пришел конец. Это Пасха, Стасинька. Христос воскресе.
И она прошептала с закрытыми глазами, улыбаясь и протягивая к нему ладони: «Воистину воскресе!..» — и огромная светлая река весеннего неба подхватила ее, завертела в сияющих мощных водоворотах, утянула, понесла на синей зверьей спине между плывущих, мерцающих льдин, и она захлебнулась светом и счастьем, и плыла в счастье, раскинув руки, и Отец плыл, во всей военной парадной амуниции, рядом, вместе с ней, и золотая каска Солнца плыла над ними в вольном, без конца и краю, родном васильковом небе, — и там, далеко, на краю земли, река сливалась с небом в одно ослепительное Северное море Божьего света.
Кольцо блокады сжималось. Армагеддон погибал. Музыка воздушных тревог резала уши. Лязгали стальные сплавы танковых гусениц — с площадей Столицы отправляли резервные танки на прорыв осады, но железных быков поджигали с воздуха меткими бомбами, и танкисты сгорали внутри танков, не успевая помолиться напоследок. Земля напоминала кровавую кулебяку с бело-серой подливкой снега, окутанного дымами пожарищ. Никто не думал, не гадал, что напрочь сгорит в Кремле Грановитая палата; что бомбой будет разрушен до основанья Успенский собор, где венчались от века русские Цари. Огонь гулял по улицам, как гуляет ночная рыжая проститутка. Люди в домах точили ножи, чтобы зарезать себя — от отчаянья. Ножи могли кромсать направо и налево, ища брешь в орущей, рукастой, глазастой стене. Кровь текла по белому снегу Великой Рекой — извилистой, дымной; а кольцо все сжималось, и в людей стреляла людская рука, недавно так нежно любимая. И в людей стреляли не пулями, не снарядами, а живыми расширенными от ужаса глазами, а слепыми голодными криками, а немыми слезами матерей, сколачивавших для детей гробики из ящиков из-под проросшей картошки, похищенной ночью из разбитых, разрушенных в прах рыночных лабазов.