Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом папа слышал, как дедушка позвонил теткам и говорил, какой это ужас — видеть, до чего дошла младшая сестра, с которой все так нянчились, ведь на Сардинии мелкие землевладельцы жили скромно, но достойно, но провал аграрной реформы их погубил, многие вынуждены были уехать, и женщины пошли в прислуги, а для мужа хуже этого унижения нет, мужчины же травятся на заводах, без всякой техники безопасности, и, что еще обиднее, никто их там не уважает, дети в школах стыдятся своих сардских фамилий, со всеми этими «У» вместо итальянских «О». Он ничего такого не ожидал, ведь сестра писала, как у них все отлично, и они думали нагрянуть сюрпризом и обрадовать, а вышел один стыд. Дети набросились на колбасу и окорок, как будто до этого их морили голодом, зять отрезал сыра, открыл бутылку миртовой настойки, расчувствовался и стал твердить, что никогда не забудет, как при дележе имущества дед не требовал бабушкиной части, хотя проку от этого все же не было никакого, они думали, что работой на земле все равно не проживешь, но оказалось, что были правы те, кто остался. Бабушка — тетки же знают, что она не как все, — тоже не смогла этого вынести, а тут еще услышала, что в Далласе застрелили президента Кеннеди, и испортила гору одежды. Ему все равно, деньги приходят и уходят, но сама она так расстроилась, что ее ничем не успокоишь, и сынишка перепугался. Пусть они, пожалуйста, первым же поездом приезжают в город.
Потом, однако, у семьи моей двоюродной бабки дела стали налаживаться. С чердака они переехали в пригород Чинизелло-Бальзамо. Папа во время гастролей всегда навещал их и рассказывал, что они живут в многоэтажном доме, населенном одними приезжими, в квартале из таких же домов, выстроенном для приезжих, и что в квартире есть ванная и кухня, и приезжими их уже назвать нельзя, потому что они считают себя миланцами и никто не обзывает их terún, а свара теперь идет между красными и неофашистами, и братья ходят драться на площадь Сан-Бабила, пока мой папа, которому нет никакого дела до политики, торчит на площади Джузеппе Верди с разбухшими от партитур сумками. Папа говорит, что не раз ссорился с братьями. Из-за политики и из-за Сардинии. Потому что они задают идиотские вопросы, например, смотрят на прекрасный толстый свитер, который связала бабушка, и говорят: «А что это он у тебя черный, ты, часом, не фашист?» Или: «А на чем вы там ездите?» Или: «А биде у вас есть? А кур вы держите на балконе?»
Так что папа сначала смеялся, а потом он, тихий интеллигентный музыкант, стал злиться и посылать их куда подальше. Братья не могли простить ему безразличия к политике, того, что он недостаточно ненавидит буржуев, никогда не колотил фашиста и сам никогда не получал по физиономии. Сами они ходили на митинги слушать речи Марио Капанны, прошли маршем по Милану в мае шестьдесят девятого и забаррикадировались в университете в семьдесят первом. Но братья любили друг друга и всегда мирились. Они побратались раз и навсегда в памятном ноябре шестьдесят третьего, когда тайком от родителей выбирались из чердачного окна и расхаживали по крышам, когда миланский дядя шел продавать тряпки, а дядя из Кальяри — ему помогать, когда миланская тетка шла прислуживать, а тетка из Кальяри, охваченная безумием, — изучать архитектуру домов с опоясывающим балконом, в своем незабываемом шерстяном берете поверх закрученных по-сардски кос.
Бабушка рассказывала, что сестра потом звонила ей и говорила, что волнуется за папу — он витает в облаках. Думает только о музыке, девушек не замечает, а ее мальчики, хоть и младше, уже помолвлены. Папа и правда не следовал моде: все тогда, кроме фашистов, носили длинные волосы, а он был коротко острижен, хотя, бедняга, никаким фашистом, конечно, не был, а просто не хотел, чтобы что-то лезло ему в глаза, когда он играет на пианино. Сестре было больно на него смотреть, такого одинокого, без девушки, среди одних только партитур. И бабушка, положив трубку, плакала от страха, что сыну передалось ее странное безумие, отпугивающее любовь. Папа был замкнутым ребенком, диким и порой неловко нежным, его никто никуда не приглашал и не хотел с ним дружить. В старших классах он немного выправился, но не до конца. Мать пыталась ему объяснить, что в мире есть не одна только музыка, говорил об этом отец, хотя чаще посмеиваясь; оба они не могли забыть ночь 21-го июля шестьдесят девятого года, когда Армстронг ходил по луне, а папа беспрестанно репетировал к выпускному экзамену «Вариации на тему Паганини, опус тридцать пятый, тетрадь первая» Брамса.
Бабушка говорила, что, состарившись, стала бояться смерти. Не самой смерти, которая, должно быть, похожа просто на сон или путешествие, а того, что, как знала точно, она Бога обидела: Он дал ей в этом мире столько всего хорошего, а она не сумела стать счастливой — и вот этого Он ей никогда не простит. Она даже надеялась, что и впрямь тронутая, потому что иначе ей прямая дорога в ад. Она бы поспорила все-таки с Богом, прежде чем отправиться в преисподнюю. Сказала бы, что если Он создал человека вот таким, нечего рассчитывать, что человек этот будет вести себя, будто устроен иначе. Она и так изо всех сил убеждала себя, что эта ее жизнь и есть самая лучшая, а вовсе не та, другая, при мыслях о которой у нее заходилось сердце. Но было и за что попросить у Бога прощения от всего сердца: за кашемировое платье, которое дед купил ей в Милане и которое она порвала на эскалаторе, за чашку кофе, которую в первый год своего брака ставила в ноги кровати, как собачью миску, за дни у моря, которые пропадали впустую, потому что она только и думала, как на Поэтто, легко подпрыгивая на костыле, придет ее Ветеран.
И за тот зимний вечер, когда дед притащил домой мешок с зимней одеждой, неизвестно у кого одолженной, и стал звать в поход в горы Супрамонте, который организовали у него на работе для служащих солеварен, а у нее, хотя она никогда не была в горах, эта идея вызвала только непреодолимое раздражение и единственное желание — вырвать эту дурацкую одежду у него из рук и разодрать. Но он упирался и говорил, что настоящие сарды должны знать Сардинию.
Себе дед раздобыл уродливые спортивные ботинки и такой же уродливый толстый свитер, а для нее и сына — вещи намного лучше. Бабушка в конце концов нехотя согласилась и стала готовить бутерброды в дорогу, пока дед, обычно ей помогавший, почему-то грустно тренькал на фортепиано синьорин Долоретты и Фанни. Спать легли рано, потому что в пять должны были явиться в назначенное место, доехать до Оргозоло, подняться на Пунта-са-Пруна, пересечь лес Монтес, добраться до мегалитического кольца Довилино, пройти до Мамойады по горам, соединяющим Дженнардженту с Супрамонте. Всюду лежал снег, папа был вне себя от восторга, а дедушка сразу же стал стучать зубами: вся группа советовала ему согреться у камина в ресторане соседней деревни, съев равиоли, поросенка, зажаренного с картошкой на вертеле, и запив стаканчиком виноградной водки. Он упрямо отказывался. Сарды из долин и побережий должны знать сардские горы.
Монтес — один из немногих девственных лесов на острове, здесь никогда не вырубали вековых дубов; он стоял погруженный в тишину и засыпанный снегом по колено. Дед тут же промочил ботинки и штаны, но молча и не останавливаясь шагал вперед.
Шел он не медленнее других. Бабушка долго шла впереди, не вспоминая ни о сыне, ни о муже; потом, когда в долине показалось озеро Олади — ледяная гладь, будто перенесенная из сказочной страны в этот бесконечный одинокий простор, она остановилась, дождалась их и сказала: