Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сперва тебе, — возразила она. — Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. — Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.
…Их застукали в самый процедурный момент.
Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.
— Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! — взвыла Елизавета и бросилась внутрь. — Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!
Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.
Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, — с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.
Но проишествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий — чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет — об семье думаешь… — уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.
Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала — родная дочка в деле замешана, — так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? — ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.
— Вы чего? С Танькой оба нагишом были? — строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.
Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?
Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:
— Дурак! — И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.
Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» — Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки — будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках — на всем теле и в каждом движении
VIII
Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, — ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.
Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, — Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.
— Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? — то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.
— С чего ты взял? — похолодела Серафима.
— Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.
— Болтовня все это, — отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? — затрепетала Серафима. — Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.
Карлик всё про всех знал — вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом — метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть — халявную, угощенческую или выспоренную водку.
Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».
Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение — не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» — ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.
Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.
— Пивка — для рывка! — весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: — Поясница-то не болит, елочки пушистые?
Серафима страдальчески улыбнулась.