Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так просто все получилось. В известном смысле — колумбово яйцо. И произошло это у нас в Берлин-Груневальде, а не в Каракасе и не в Монтевидео. Можно было осмотреть место происшествия: обычная улица берлинского предместья, ничем не отличающаяся от десятков других улиц. Преступники, как это скоро узнали, были очень молоды, вроде нас, один из них был гимназистом42. На его месте вполне мог оказаться тот или другой мой одноклассник, еще вчера говоривший: «Забить эту свинью!» При всем возмущении, ярости, боли было нечто едва ли не комичное в том, с какой легкостью было совершено преступление: естественно, ужасно просто, мы в себя не могли прийти от этой само собой разумеющейся простоты. Выходило, что делать историю жутко, именно что жутко легко. Получалось, что будущее принадлежит не тем, кто, как Ратенау, прилагает немалые усилия для того, чтобы стать незаурядной личностью, а молодчикам, вроде Техова и Фишера, которые просто научились хорошо водить автомобиль и хорошо стрелять.
Однако поначалу на первый план вышли совсем другие чувства — печаль, смешанная с яростным негодованием. Нет, не расстрел тысяч рабочих в Лихтенберге в 1919 году взбудоражил и возмутил народные массы, но убийство одного-единственного человека, который к тому же был капиталистом. Спустя несколько дней после смерти Ратенау все еще действовало волшебное обаяние его личности: в течение нескольких дней в Берлине царило то, чего я не видел никогда: настоящее революционное настроение. Без какого-либо приказа или принуждения на похороны пришли сотни тысяч людей. После похорон они не разошлись по домам, но нескончаемыми потоками молча, мрачно, угрожающе потянулись по улицам Берлина. Если бы в тот день был брошен лозунг покончить с теми, кто тогда именовались «реакционерами», но уже были по сути дела нацистами, с ними было бы покончено быстро, решительно и навсегда.
Но этого никто не потребовал. Потребовали другого: сохранять спокойствие, дисциплину и порядок. В течение нескольких недель правительство готовило «Закон о защите республики», предусматривающий за оскорбление министров наказание в виде кратковременного ареста. Закон вызвал всеобщие насмешки. Спустя несколько месяцев правительство безмолвно и тускло рухнуло, уступив место правым.
Последнее, что оставила короткая эпоха Ратенау в качестве послевкусия, было повторение урока, полученного в 1918 и 1919 году: все, за что берутся левые, с треском проваливается.
10
А потом настал 1923 год. Наверное, этот фантастический год оставил в сегодняшних немцах те черты, что непонятны и жутки всему остальному человечеству: те черты, что глубоко чужды настоящему «немецкому национальному характеру»: безудержная, циничная фантазия, нигилистическая радость от «невозможного» и желание совершить это «невозможное» во имя него самого; динамичность, ставшая самоцелью. Целому немецкому поколению тогда был удален очень важный душевный орган, придающий человеку устойчивость, равновесие, а также, разумеется, и тяжесть. Он проявляет себя как совесть, разум, житейская мудрость, верность
принципам, мораль или страх божий. Целое поколение научилось — или вообразило, что научилось — идти по жизни без тяжести, без балласта. Предыдущие годы были хорошей школой нигилизма. В 1923 году немцы поступили в академию нигилизма.
Ни один народ мира не испытал того, что соответствовало бы немецкому 1923 году. Да, мировую войну пережили все европейские народы, многие пережили революции, социальные кризисы, забастовки, перераспределение капиталов, обесценивание денег. Но нигде не было такой фантастической, умопомрачительной, дикой инфляции, какая разразилась в Германии в 1923 году. Ни у кого не было этого гигантского, карнавального танца смерти, этих нескончаемых, кроваво-гротескных сатурналий, когда были обесценены не только деньги, но и все человеческие ценности. 1923-й подготовил Германию не специально к нацизму; но вообще к любой фантастической авантюре. Психологические и политические корни нацизма, как мы видели, лежали много глубже, но в 1923 году возникло то, что свойственно его сегодняшнему безумию: холодное бешенство, заносчивая, неудержимая, слепая решимость совершать невозможные поступки под лозунгами: «право есть то, что нам выгодно» и «слова „невозможно11 не существует». Без сомнения, опыт этого года лежит за пределами того, что народ может вынести без душевных травм. Я вздрагиваю от ужаса при мысли о том, что всей Европе после войны, которая уже надвигается, возможно, предстоит пережить свой 1923 год в огромных-мас-бо
штабах, если мир будут восстанавливать не слишком умные люди.
1923 год начался с патриотического воодушевления, почти что возрождения в духе 1914-го. Пуанкаре43 оккупировал Рурскую область44 правительство призвало к пассивному сопротивлению, и во всем немецком населении чувство национального унижения и смертельной опасности — куда более искреннее и серьезное, чем в 1914 году, — преодолело давно копившиеся усталость и разочарование. Народ «поднялся», в нем стало ощутимо страстное душевное напряжение, в нем проявилась величайшая готовность—к чему? К жертве? К борьбе? Вот это было не совсем ясно. Политики не ожидали ничего подобного от народа. ««Рурская война» войной-то как раз и не была. Никого не призвали в армию. Военных сводок не печатали. Воинственный запал растрачивался попусту. Повсюду гремели митинги, в тон и такт клятве Вильгельма Телля на горе Рютли15.
Во всех этих жестах и интонациях стало сквозить что-то донельзя комичное, постыдное, ибо ухали-то эти жесты и интонации в абсолютную пустоту. За пределами Рурской области не происходило ровным счетом ничего. В самом же Руре шла оплаченная забастовка. Платили не только бастующим рабочим, но и их работодателям—причем, как очень скоро стало известно, слишком хорошо платили. Патриотизм — или компенсация упущенной выгоды? Спустя несколько месяцев в ««Рурской войне», начавшейся столь многообещающе с клятвы Телля на горе Рютли, стал ощутим запах коррупции. Впрочем, очень скоро эта война вообще перестала кого-либо волновать. Теперь никого не заботила Рурская область, потому что гораздо более безумные вещи стали происходить дома.
В том году читатели газет вновь получили возможность заняться захватывающей игрой с цифрами, наподобие той, в какую они играли во время войны с данными о численности военнопленных или военных трофеев. На сей раз цифры были связаны не с военными событиями, хотя год начался воинственно, а с совершенно неинтересными, ежедневными, биржевыми делами, а именно — с курсом доллара. Колебания курса доллара были барометром, по которому со смесью страха и возбуждения следили за падением марки. Можно было проследить еще и многое другое. Чем выше поднимался курс доллара, тем безогляднее мы уносились в царство фантазии.
Вообще-то, в обесценивании марки не было ничего нового. Уже в 1920 году первая сигарета, которую я тайком выкурил, стоила 50 пфеннигов. До конца 1922 года цены повсеместно выросли в десять, а то и в сто раз по сравнению с довоенным уровнем, и доллар теперь стоил около 500 марок. Но процесс был постоянным и уравновешенным, зарплата, жалованье и цены поднимались в общем и целом в равной мере. Было немножко неудобно возиться с большими цифрами в быту при оплате, но не так уж и необычно. Говорили только об «очередном повышении цен», не более. В те годы другое тревожило нас куда больше.