Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аскольд замолчал, погрузившись в атмосферу воспоминаний, как будто это было только вчера. Целая череда противоречивых чувств и мыслей роились сейчас в его душе, не в силах ни примириться друг с другом, ни одолеть друг друга.
– И что? – нетерпеливо спросил Пётр Андреевич, желая, наконец, узнать, чем закончилась вся эта история.
– А ничего, – спокойно, как очевидную истину заключил Богатов. – Ушли тихо и неожиданно, как и появились когда-то, – он снова задумался, уткнувшись неподвижным взором в невидимую точку. – Нюру только жалко, она так привязалась к Серёже, много плакала потом не то от сожаления по нём, не то от обиды.
Оба молчали какое-то время: один, переваривая только что услышанный рассказ, другой, продолжая его в своём сердце.
– Нюра… Какое редкое имя, – прервал паузу Пётр Андреевич. – Это жену твою так зовут?
– Да, – ответил Аскольд, но тут же поправился, – на самом деле её имя Нури, Нюра только русифицированный аналог.
– Нури?! – изумился Берзин. – Ещё более редкое,… я о таком даже не слыхивал.
– Это татарское имя. Нурсина, что в переводе означает светлая, лучезарная душа. Сокращённо Нури.
– По твоему рассказу у неё действительно светлая душа. Имя точно подобрано. Прямо святая.
– Нет. Далеко не святая. Есть и у неё свои тараканы, – возразил, было, Аскольд, но подумав немного, добавил. – Только из нас двоих она, безусловно, ближе к Богу.
– Ну, об этом, я так думаю, кроме самого Бога никто не знает…
– Я знаю, – тихо, но твёрдо заключил Богатов.
– Аскольд Алексеевич, друг мой, а вам не кажется, что вы как-то походя, невзначай равняете себя с Богом? – с хитрым прищуром заявил Берзин. – За время нашего разговора вы уже дважды произнесли это ваше «ЗНАЮ!». Причём окончательно, безапелляционно, как истину в последней инстанции. Уж не гордыня ли это? Самомнение во всяком случае.
Аскольд задумался. Видно было, что собеседник поймал его на чём-то таком, что и раньше другие люди замечали в нём, не раз высказывали прямо в глаза, а ещё чаще за глаза. Что он и сам знал в себе, пытался скрыть, побороть как навязчивую заразу, но что, тем не менее, продолжало жить в нём и проявлялось недвусмысленно в минуты запальчивости. От этого ему стало неловко и стыдно, как когда-то перед мамой, нечаянно заставшей его за юношеской мастурбацией. Он откинулся на спинку дивана, как бы отстраняясь, прячась от придирчивого взгляда попутчика в тень купе. Но то ли тень эта оказалась более чем условной в столь ясный солнечный день, то ли простое осознание, что от себя всё равно не спрячешься, свело на нет все попытки скрыться. Только Аскольд вновь поднял глаза на Берзина и, не увидав в его взгляде ни осуждения, ни насмешки, опять опустил их, возвращаясь к предмету разговора.
– Да. Вы правы, Пётр Андреевич, – произнёс он уже доверительно, как другу, – я и сам замечал это за собой. Простите.
Богатов снова погрузился в размышления, как бы оценивая, взвешивая на беспристрастных весах совести свои мысли и слова. Для него было сейчас крайне важно высказаться этому почти незнакомому человеку, и главное – быть понятым. Почему? Отчего вдруг в совершенно случайном попутчике он увидел не просто доверительного собеседника, не просто глаза и уши, способные вместить и понять? Но он нашёл в нём какой-то тайный, мистический образ, некое подобие рукописи, в которую легко и без стеснения можно излить всё накопившееся и рвущееся наружу, которая всё стерпит и всё понесёт. И вместе с тем, которая одна только может призрачно дать тысячи, миллионы жадных глаз и ушей, способных и вместить, и понять, и рассудить себя с собой.
– Но знаете что… – Аскольд вдруг встрепенулся, воодушевился, снова подался вперёд к столику и сбивчиво, но довольно понятно продолжил прерванный рассказ. – … Ведь в данном случае … ну, когда я говорил, что знаю,… знаю, кто из нас двоих ближе к Богу, … я ведь имел в виду себя,… что я дальше от Него,… уж про себя-то я всё знаю,… всё,… это уж вы мне поверьте. Я слабый, падший человек без силы и воли. Вы ж вот сами давеча заметили, что четыре года в монастыре ни алкоголя, ни табака, а как вырвался на свободу, так снова во все тяжкие. Мне эта свобода горше тюрьмы, потому как нет у меня никакой способности противостоять своим страстям. А их у меня много, ой много, и все злющие, коварные как аспиды, только и ждут того, чтобы побольнее уязвить. И я поддаюсь почти без сопротивления … почти, … так что со стороны может показаться, что и вовсе без сопротивления,… что с желанием и готовностью… Ах, как дорого мне это почти! … Оно как соломинка, понимаете,… как последняя надежда… Трус я, жалкий трус. … Я и в монастырь-то вот подался как в лечебницу, чтобы там укрыться, когда надежда на соломинку совсем уж растаяла… А-ай…
Богатов беспомощно махнул рукой и вновь замкнулся. Но ненадолго. Желание высказаться, потребность излить свою исповедь на кого угодно, хоть на первого встречного сейчас составляло основу всей его сущности, определяло смысл его на данный момент. И слава Богу что именно сейчас небеса послали ему столь благодарного слушателя, может и не настолько заинтересованного, но во всяком случае, умеющего слушать и слышать. А это уже не мало.
– Продолжайте, Аскольд. Я с интересом и вниманием слежу за вашей повестью, – поддержал рассказчика Пётр Андреевич.
Тот воодушевлённый поддержкой обратил ещё взгляд к иконе Первоверховных Апостолов и заговорил уже не сбивчиво, спокойно.
– Я не хочу показаться совсем уж безвольным человеком. Напротив, все мои знакомые всегда считали меня сильным, способным на многое и даже на великое. Я и сам так считаю, не сочтите за дерзость, иначе я не был бы писателем. Но в том-то весь фокус, что страсти всегда подстерегали и сопровождали меня в моменты наибольшей силы, они как пиявки прилеплялись и всасывались в меня именно тогда, когда я был полон решимости, вдохновения, могущества. Они казались такими мелкими и ничтожными с высоты моего полёта, что я их попросту пренебрежительно не замечал. А те постепенно и ненавязчиво приучали меня к себе, так что, в конце концов, приручили окончательно и сделали фактически своим рабом, послушным и беспрекословным. Когда я взбрыкивал, бунтовал и боролся с ними, они смиренно сдавались, лицемерно преувеличивая моё торжество и власть над собой, чтобы потом ещё сильнее и легче обуздать, оседлать меня, как только я расслаблюсь упоённый победой. Постепенно я стал оправдывать свою слабость, находя для неё убедительные обоснования и извинительные причины. Я даже здорово преуспел на этом поприще. Надо отдать должное человеку, за время своего существования это лучшее из того, что он научился делать. Страстям же, этим своим злейшим врагам я присвоил статус неизменных атрибутов успеха: курению – спутника мужественности, чревоугодию – достатка и вкуса, осуждению и жестокости придал значение справедливости, а предательство оправдал расчетом ради высшего блага. Но есть одна страсть, которая даст сто очков вперёд всем остальным, которая не просто довлеет надо мной, она уже часть меня неразрывная и неотъемлемая. С теми остальными я могу как-то с большим или меньшим успехом бороться, многие даже изжил совсем. А эта … непобиваема. Она настолько сжилась со мной, срослась со всем моим существом, с моей природой, что без неё я не знаю уже себя, лиши меня её – и я перестану быть вовсе. Поэтому я не могу бороться с этой страстью, а, живя с ней, неизбежно гублю и себя, и тех кто рядом, кто дорог мне. Вот таков тупик, в который я сам себя загнал и выхода из которого не вижу,… не знаю.